Теперь, когда частные учителя перестали приходить в наш дом, каким счастьем было для меня работать в подвале! Мы вверили себя нашему провидению, а его воле никто не может противиться.

LXX

Как преждевременно было делать тебя женщиной! Под знаком солнца трудилась ты у горнила своими детскими ручонками, такими умелыми! Этой работе ты отдавала лучшие из твоих дарований. С какой уверенностью в своей правоте слушала я твои разъяснения там, в подвале, из бездны своего «я», наперсницей твоего сокровенного существа.

«Камень, мама, стал шафранного цвета, однако он тяжелый и жжется, словно толченое стекло».

Как быстро, буквально на лету, схватывала ты суть замысла. Язык адептов поистине был твоим родным, в то время как для меня, хоть я и выучила его, оставался чужим. Твоя смышленость, твоя рассудительность, твой ум наполняли меня гордостью и восхищением. Всякий раз, когда ты работала у горнила, мне казалось, что ты озарена чудесным сиянием, льющимся из неугасимого светильника.

Таинству творения ты даже не училась — ты изначально несла его в себе. Как просто и как мастерски ты им овладела! Соединение вещества и солей металлов заботило тебя меньше, чем конденсация соли на прочной и не подверженной распаду связующей основе. Как вдумчиво и прозорливо умела ты выделить и углубить каждый случай такого слияния, доводя тем самым его до успешного завершения! Я задумывалась иной раз, вполне ли ты постигаешь универсальный характер и природу действующего фактора. Выделяющиеся вещества ты обрабатывала со знанием дела, оперируя ничтожно малыми количествами металлов, которым недоставало собственной жизнеспособности. Глядя на тебя, я с великим трудом себя сдерживала — так хотелось мне расплакаться от счастья.

«С виду, мама, эти металлы мертвы. Потому я и не могу извлечь латентную и потенциальную жизнь из глубин их твердых кристаллических пластов».

Я видела твое личико, озаренное пламенем горнила, ты всматривалась в расплавленную массу с таким вниманием! Какой сосредоточенной ты представлялась мне!

Ты была так мала, но выглядела женщиной, преисполненной добродетелей. И сколько благоразумия выказывала! Как безошибочно находила я дорогу в этом запутанном лабиринте!

LXXI

Двое английских ученых мужей, некие Хэвлок Эллис и Герберт Джордж Уэллс, забыв о том, что истинная наука по природе своей немногословна и скупа на жесты, попусту тратили время, свое и наше, в поисках возможности вступить с тобой в переписку. Еще больше, чем их письма, на которые мы не отвечали, расстраивали меня их комментарии газетчикам. Сказать о тебе они не могли ровным счетом ничего, кроме глупостей. Они хотели тебе писать и даже увидеться с тобой; твое раннее развитие изумляло их, о чем они без конца твердили, ставя телегу впереди лошади. Профессор Уэллс, особенно несносный, пожелал продемонстрировать тебя на каком-то конгрессе в Лондоне.

Наконец-то, с бесконечным высокомерием, написал мне Бенжамен; он предлагал свою помощь и не скупился на советы. Тебе, по его мнению, для самосовершенствования необходимо было ехать в Лондон. С безмерной дерзостью и еще большей спесью он вызвался взять на себя все расходы, так как, по его словам, если удача и улыбнулась ему, то причину этого следует искать в его пребывании за границей, вдали от родины. Какая черная неблагодарность! Ни любовь, которой его окружил мой любимый отец, ни мои уроки, стало быть, в счет не шли. Разумеется, я и не подумала отвлекаться от занимавших меня дел, чтобы ответить ему.

Ты уже побывала в таких дальних странствиях, не покидая особняка, даже не выходя за дверь! Твой путь лежал вокруг горнила, и он становился долгим, извилистым, опасным и напрасным, стоило тебе оступиться, сделать хоть один неверный шаг. Ты могла сбиться с дороги в самом ее начале. Ты искала ориентиры, продвигалась осторожно и без устали боролась со злом. Порой ты испытывала тошноту, и тебя рвало за дверью, но ведь рвота от паров серы всегда была ни с чем не сравнимым признаком расщепления!

«Мама, я вижу черный цвет, только черный, я вижу всю землю иссохшей и растрескавшейся».

Когда пришло из Лондона то первое письмо Бенжамена, ты сказала мне со страстностью, далеко выходившей за рамки допустимого:

«Солнце и луна затмеваются в унисон. Я вижу их как чистые аллегории».

LXXII

Твой тайный дневник продолжал пожинать тернии и сорную траву. Ты назвала его «Преисподней» — как верно! Ибо он был излюбленным местом твоих ангелов тьмы и твоих Вельзевулов.

«Я гуляла с селедкой под юбкой. — Я буду возмущена до мозга костей и провоняю. — Я одолею порядок. — От меня блевать тянет».

С тревогой и ужасом обнаружила я твою старую юбку, пропахшую тухлой рыбой. Ты выходила в ней куда-то с Шевалье — без моего ведома.

«Оставь ее, пусть ходит как хочет! Вздумает одеться под мерлузу, больную корью, — пускай ее! Здесь-то ты наряжаешь ее под леди в перьях из сада тьмы».

Ты становилась совсем не похожа на себя, когда выходила с Шевалье! Однажды он рассказал мне все, так, будто речь шла о невинных шалостях:

«Как она любит на улице нагонять страху на фарисеев! Когда твоя дочь со мной, она — другой человек, в ней есть азарт, а сколько яду она в себе накопила!»

Когда ты писала свой дневник, те же злые силы владели тобой.

«Долой малодушных! — Они у меня будут удирать со всех ног, как тридцать шесть тысяч новорожденных пудельков».

Ни я, ни Шевалье в твоей «Преисподней» не упоминались. Но косвенно ты, пожалуй, намекала на меня в следующем абзаце:

«Я живу за счет другой. — Цинично. — Я — принцесса-гадина. — Я выдумываю самые низкие низости, самые грязные гнусности, все, что есть самого идиотского в моих словах и поступках. — Мне платят учеными книгами. — Никогда не стану работать, никогда, никогда в жизни. — Буду долго и упорно бастовать сложа руки. — Мое бедное сердце потеет в терции».

В подвале ты сама опровергала эти варварские писания своей преданностью делу. Как упорно трудилась ты у печи! Как прилежно перечитывала книги адептов! Твой тайный дневник мог сбить меня с толку, как и твои измышления, но ведь не обманывали меня глаза, когда, благодаря им, я тысячи и тысячи раз видела тебя, послушную и неутомимую, в свете пламени горнила. Созерцая тебя за работой, я выказывала все признаки чистейшего восторга, не тронутого ржой непомерного умиления.

LXXIII

Однажды ночью ты завершила работу в подвале несуразным вопросом:

«Мама, а какова общая стоимость сырья и топлива, необходимых для творения?»

Их цена была столь же ничтожна, сколь богато и обильно само учение. Как много ночных часов проводила ты, запершись в подвале, в трудах над замыслом!

«Посмотри хорошенько, мама, на это вещество, оно — тоже книга».

И то сказать! Плоские кристаллы этой руды, своеобразной конфигурацией напоминавшие слюду, наслаивались друг на друга точь-в-точь как страницы книги. С какой легкостью извлекала ты из огня подспудное пламя, побуждая его ударами молота и трением. Из всех металлов железо, даже на взгляд, содержит самую высокую пропорцию скрытого искрящегося света.

Абеляр, закутавшись в одеяло, десять недель провел в саду за реставрацией трех овальных миниатюр. Как терпеливо, как кропотливо и тщательно возвращал он им свежие краски! В полдень просыпался Шевалье и принимался браниться. Когда он бывал не в духе, вся горечь вскипала в нем, перерастая в отчаяние. И, не ведая снисхождения, он безжалостно срывал его на Абеляре: «Ты хуже замшелой старой девы. Сколько можно работать, каторжная ты пчела? Бьюсь об заклад, что ты встал с петухами, чтобы зарабатывать нам на жизнь своими неутомимыми кисточками, открывшими секрет вечного движения. Ты же просто умираешь от желания сказать мне, что ты — бедный, самоотверженный трудолюбивый муравей, а я — бесстыжая стрекоза, лентяй и лежебока. Давай, признавайся, что ты меня презираешь!»

При первых же залпах этой канонады Абеляр прекращал работу, будто считал непочтительным слушать Шевалье с кистью в руке. Несколько часов спустя Шевалье, подластившись, растирал ему затылок, долго и от души массировал — заглаживал свои вздорные речи.