«Это мужские дела, мама?»

С поразительной чуткостью ты предвидела, что Шевалье не вернется невредимым.

«Я не могу спать, мама, я хочу перевязать его раны, когда он придет».

Внезапно ты подняла на меня глаза и сказала, вложив в свои слова глубокое раздумье:

«Мама, я видела в парке, что у мальчиков под животом пальчик, а у девочек — шарик».

Какой пустой и никчемной казалась мне земля, когда ты, не сознавая этого, заставляла меня страдать; и сама я чувствовала себя такой жалкой, такой ущербной, такой немощной в незащищенной крепости своей жизни.

LXII

Спустя три дня после бегства Шевалье привезли на «скорой помощи» без памяти и со следами жестоких побоев. Абеляр рьяно и преданно ухаживал за своим другом, расточая ему все ласки и заботы, какие только могло подсказать ему желание. Он подробно написал мне в то же утро.

«Как вы знаете, Шевалье вернулся в плачевном состоянии. Все лицо у него разбито, есть несколько воспаленных ран, я боюсь, как бы они не загноились. У него не двигается левая рука. Он лишился мочки правого уха, похоже, что ее откусили. Я не стал его ни о чем спрашивать, а он мне ничего не объяснил. Такое впечатление, что его с силой били лицом об стену или об пол.

Если вы хотите его увидеть, приходите, когда вам угодно. Я не выйду из своей комнаты, пока вы будете в доме».

За время выздоровления Шевалье Абеляру стало значительно лучше, словно его больше не угнетали приговоры врачей: он перестал кашлять и лихорадка, изнурявшая его каждый вечер, тоже вдруг отпустила. Он совсем не уставал, даже когда, ухаживая за Шевалье, был вынужден спускаться и подниматься по лестнице. Казалось, он навсегда излечился от туберкулеза. Но когда, спустя месяц, Шевалье, с левой рукой на перевязи, впервые смог выйти в сад, коварный недуг Абеляра вспыхнул с новой силой, его опять одолел кашель, поднялась температура, и началось сильнейшее кровохарканье.

Как горько мне было видеть, что Шевалье не владеет левой рукой. Она была полностью парализована после удара дубинкой. Лицо его мало-помалу проступало сквозь рубцы и шрамы. Оно обретало человеческий вид. Но, как напоминание о тех трех злосчастных днях, его слегка изогнутый и чуть вздернутый нос, превратился в расплющенную, безобразно курносую блямбу. «Я похож на картофелину, которую положили на другую картофелину».

На самом деле он походил скорее на боксера — жизнь поколотила его, судьба нокаутировала.

О, эта трясина страстей и сумасбродств! Как много дурных примеров ты черпала в ней!

LXIII

Не счесть, сколько раз твои знания поражали частных учителей.

«С такой эрудицией она сдала бы экзамены на „отлично“. В восемь лет!»

В тот день я нашла твой тайный дневник, в который ты записывала такие странные, такие противоестественные вещи:

«Какая мне разница, чем прославился Александр Великий. — Да здравствует Королева Полюса! — Я терплю бедствие. Браво! — Я живу в самом что ни на есть дурацком городе. — Я сбита с толку, взбешена, больна — и я глупа. — Хочу солнечных ванн и бесконечных прогулок, хочу делать глупости, как сумасшедшая. — С рождения я начала умирать. — Гроб — оправдание колыбели».

Эти нелепые фразы, как и та непонятная запись, нацарапанная тобою в пять лет, шли вразрез с моралью, которую я тебе внушала. Я предпочла воздержаться от их обсуждения и даже не стала разбирать с тобой причины, побудившие тебя доверить все это бумаге. Я не знала, смеялась ли ты сама над собой оттого, что мучительно размышляла о жалкой участи, уготованной жизнью большинству смертных, или страшилась неотвратимого конца, ожидающего всех живущих. Мне хотелось сказать тебе, если б я могла сделать это, не выдав тайны твоего дневника, что муки сомнений уже маячат на горизонте как неизбежная кара твоим страстям и зарождающимся в тебе порокам.

В редкие дни я хотя бы раз не задавалась вопросом: не следовало ли мне, обеспечив тебя необходимым умственным и научным багажом, погибнуть в огне сражения? Я хотела бы умирать тысячи и тысячи раз, чтобы многажды дарить тебе жизнь, чтобы, питаясь из этого неиссякаемого источника, ты росла и набиралась сил. В конце концов я уверилась, что и впрямь каждый день умираю и ты рождаешься из моей смерти и моего трупа. Как я была бы счастлива, во исполнение моей миссии, моего долга и материнских обязанностей, ежеутренне испускать дух ради тебя за несколько мгновений до твоего пробуждения!

Мне снилось, будто я смотрелась в зеркало. Черты мои мало-помалу искажались, и наконец мое лицо превратилось в воронье. Маслянистый жир сочился из моего тела, и зловоние исходило от него.

LXIV

С непревзойденным умением, все результативнее с каждым разом, ты овладела искусством выделять в горниле пламя духа и материализовывать его в соль. С какой точностью осуществляла ты соединение чистого огня — сути незримой глазу серы — с ртутью, скрытой в рудах и несовершенных металлах! Как умело искала небесный свет, рассеянный во мраке вещества! Ты знала, что без него, незаменимого, тебе не сделать ничего.

Как быстро и как просто усвоила ты все то, на что мне потребовались долгие годы учения и поисков на ощупь! Как безропотно трудилась ты у горнила! И тогда я убеждалась, что ты добра и милосердна и что те пессимистические и жестокие фразы в твоем тайном дневнике писала не ты, а какой-то бес, вселявшийся в тебя временами, водил твоей рукой.

Как виртуозно заставляла ты взаимодействовать первичные элементы — воду и огонь! На первой стадии ты получала горючую воду, обычную ртуть, жидкий огонь. С каким мастерством использовала ты этот огонь в качестве растворителя для извлечения философской ртути! Ты предчувствовала, что однажды тебе удастся простым воздействием элементарного огня осуществить главное и создать два магистерия.

Ты слушала меня с таким вниманием! Это говорило о том, что ты вполне понимаешь замысел. Просто и проницательно познавала ты свойства серы и ртути, ибо в них — образующее начало металлов.

«Но ведь тогда, мама, оба этих элемента должны быть в основе одного и единственного в своем роде вещества».

Вопросы, открывавшие тебе мой замысел, задавала ты сама, как и было сказано в моих книгах; они указывали множеством примет на искры озарения, сверкавшие в твоем лучезарном таланте.

Мне приснилась девочка, жирными, расплывшимися телесами походившая на Вакха; с жезлом в руке она восседала на огромной бочке, наполненной не вином, а ртутью. Сотни взрослых мужчин и женщин слетались к ней. Девочка сказала им: «Я — Ева, матерь всех людей». И тут я увидела, что у нее было твое лицо.

LXV

Как только к Шевалье более или менее вернулись надолго утраченные силы, он пришел к нам и, призывая Бога в свидетели, снова поклялся в том, чего я вовсе не просила его обещать. Он боялся, что его речи, как и его молчание, были мне мало интересны.

Я узнала, что Абеляр тайком продолжает обмениваться письмами с Бенжаменом и переписка их крайне интенсивна. Бенжамену уже минуло двадцать лет. Порой я спрашивала себя, знает ли он о твоем существовании. Я поняла, почему он не писал мне: он думал, что я ему не отвечу.

Шевалье выводило из себя обострение туберкулеза у его друга.

«Скоро от него останутся кожа да кости. Он превратился в жердь, покрытую тоненьким слоем прозрачной кожи. Откуда только у него берутся силы, чтобы кашлять, как надорвавший глотку извозчик?»

Шевалье не проявлял к нему ни малейшего снисхождения. После каждого своего бегства он словно возрождался из пепла, а судороги раскаяния вскоре топил в бесконечном презрении к своему другу. Мало-помалу в нем поднималось отвращение к невзгодам и немощам Абеляра, и он высмеивал их при каждом удобном случае.

«Да это же зануда из зануд. Он нарочно не жалуется, хочет, чтобы я сильнее мучился. Не корит меня, даже когда я, уходя из его комнаты, изо всей силы хлопаю дверью, чтобы слетела игла у его граммофона».