— Заверни в носовой платок, не обмарайся! — крикнул Караулкин.
Я принес плоскогубцы. Караулкин вырвал их у меня из рук, резкими движениями стал работать, а потом обернулся:
— Что, мерси ждешь?
— Гарцуешь? — спросил боцман.
— А что ему, колыбельку стелить? — обиженно, про себя бурчал Караулкин.
И стало тихо. Слышно было, как вдали дышал компрессор, на соседней скважине работала качалка. И ветер вдруг застучал оторванной доской.
Старик снял рубаху. Непонятно было, сколько ему лет. Лицом он был похож на старика, а тело у него было новое, мальчишески сухое, мускулистое. И когда он взялся за работу и напрягся, как веревки натянулись жилы, а мускулы стали перекатываться по всему телу.
Он взял на себя самую тяжелую работу — свинчивать трубу, а остальные поддерживали, направляя трубу, или же стояли в сторонке и говорили: «Чуть-чуть, еще чуть-чуть…»
И чем труднее работал старик, тем добрее глядели его глаза. Только усталым становилось лицо, с которого он руками стирал пот.
Прогудел обеденный. Весело светило солнце, и весело было идти вместе со всеми по дороге в промысловую столовую.
— Что, малый, плохо? — спросил боцман.
— Нет, хорошо.
— Научишься, браток, вот только вначале стерпи и научишься.
Он шел рядом, большой, сутулый, будто ему тяжело было нести по земле свой рост великана, с загрубевшим, обветренным морским лицом.
Буду ли я когда-нибудь таким, чтобы так спокойно, рабоче шагать, и все знать, и никого и ничего на свете не бояться?
Мне нравилось в промысловой столовой, нравилось брать оловянный поднос, стоять в очереди к кухонному окошку и смотреть, как повариха орудует черпаком и горячий, дымящийся, густой гороховый суп наливает в тарелку, затем другим черпаком наваливает кашу. А на тарелках изображен серп и молот и под ним лозунг: «Огнем рабочей самокритики по рабочему питанию».
Мне нравилось, как большие, темные рабочие руки брали и уносили поднос, как люди рассаживались за голыми столами и, расставив локти, приступали к еде. Я тоже унес поднос с гороховым супом и пшенной кашей и сел за столик вместе со всеми. А Караулкин сидел в дальнем углу, один за столом и, левой лапой захватив тарелку, урча и ворча, ел.
— Шкура, — сказал боцман.
Свицын, который так и не ушел, все вертелся возле старика.
— Я, дядя Гасан, Караулкина больше слушать не буду, — канючил Свицын.
— «Не буду, не буду», — передразнил старик.
— Я только вас слушать буду, дядя Гасан.
— А водку?
— И в рот не возьму, — сказал Свицын.
— Миллион раз слышал.
— Я книги буду читать, — сказал Свицын, — журналы и газеты.
9. Однажды вечером
Уже в дороге встречаешь вторую смену. Они выспались, веселые, в чистых куртках. И ты сдержанно здороваешься с ними. Ты идешь за получкой.
Окошко кассы пробито в толстой кирпичной стене и похоже на амбразуру. Очередь медленно подвигается, люди отходят от амбразуры с деньгами, возбужденные, задумчивые, растерянные, долго пересчитывают, а потом раскладывают деньги по разным карманам, как бы приговаривая: «Это тебе, а это мне».
В амбразуре далеко, как в обратной стороне бинокля, — кассир. Он маленький, горбатый, в больших роговых очках, как сыч, на высоком стуле.
— Следующий. Кто следующий? — выкрикивает сыч.
Да ведь это я следующий!
— Фамилия?
Очки его сверкают, он переворачивает лист, другой, третий.
А может, меня и нет? Забыли?
Но вот он наконец нашел меня. Он поставил красным карандашом птичку, и он совсем не удивляется и сует в амбразуру разграфленный, весь в жирных пятнах, посыпанный пеплом лист ведомости. И я так же, как все другие, осторожно, чтобы не потревожить цифр, расписываюсь и, отходя от кассы, внимательно, по-рабочему пересчитываю деньги. Тридцать два рубля двадцать копеек. Возникшие как будто из ничего, они кажутся мне упавшими с неба.
На юге и осенью долго не темнеет, и после работы еще при ярком солнце едешь на «кукушке» сквозь черный лес вышек. А потом на трамвае. И вагон как-то празднично звенит, по-особому гремит на стыках рельсов. А от трамвая уже идешь пешком в брезентовой робе по шумным, пестрым улицам. И так свежо, по-новому сверкают витрины! И нежно пахнет дынями и хурмой.
А потом бредешь узкими, нагретыми за день азиатскими переулками. Сухие листья айвы летят на каменные ограды.
Еще до сумерек, умывшись, переодевшись, выходишь ка улицу, и уж только тогда, именно для тебя, зажигаются уличные фонари, вспыхивают дивно витрины, и начинается тот долгий, теплый, сверкающий южный вечер, которого ты будто ждал всю жизнь, — с сокровенным шуршанием осенних листьев на Приморском бульваре, с шумящим во тьме морем, и чьими-то смутными, нежными голосами, и ожиданием, вечным ожиданием…
Я остановился возле ярко освещенной парикмахерской. Резкий, чрезмерно белый свет заливал просторную залу с рядами никелевых кресел. И сидящие перед высокими зеркалами, как короли на тронах, клиенты, и похожие на жонглеров цирюльники в белоснежных халатах, танцующие у тронов с бритвами в руках, — все великолепно и чужеземно, как в кинобоевике.
Если бы я мог вдруг оказаться в глубоком кожаном кресле, откинувшись на спинку, с брезгливо выпяченной для бритья губой! О, быть усатым, взрослым!
Я не посмел войти в этот яростно освещенный, лиловый храм и нашел маленькую цирюльню с кривой вывеской, на которой был изображен завитый, напомаженный, чуть косящий франт. Но несмотря на то что это была маленькая цирюльня, сам цирюльник был очень величественный, с тремя подбородками, большим, обтянутым белым халатом животом, — из того сорта людей, которые полны презрения к тем, с кем они вынуждены иметь дело. Работая, он даже не глядел на клиента, сидевшего в его кресле, а все время загипнотизированно смотрел на бороду Карла Маркса на портрете, висящем напротив, как бы находя в этой бороде утеху и мысленно работая именно над ней.
Ножницы и расческа порхали у него в руках. Не успевал клиент рассмотреть себя в зеркале, цирюльник быстро, как яблоко, поворачивал его голову, обстригал, сдергивал с него покрывало и обращался к сидящей в очереди мелюзге:
— Дальше!
Не обращая на меня внимания, цирюльник покрыл меня простыней.
— Бокс? — закричал он и, не выслушав ответа, застрекотал машинкой. — Так, так, дорогой, — говорил он, не отрывая взгляда от бороды Карла Маркса и корная меня со всех сторон. Я чувствовал себя как кролик, с которого вдруг стали сдирать шкурку.
Он давил меня своим твердым животом и дышал на меня люля-кебабом. Но под начальственным взглядом его глаз я боялся пошевелиться.
— Виски прямые? — закричал он.
— Прямые, — сказал я, считая неудобным ему противоречить.
Но он их сделал косыми и острыми, как молнии, пропустив мимо ушей то, что я ему сказал.
— Конец! — неожиданно объявил он, отряхивая на меня волосы с покрывала.
И тут я решился.
— Что волнуешься? — спросил он недовольно.
Я показал рукой на пушок на щеках. Пушок был розовый.
— Ну?
— Побрить! — умоляюще прошептал я.
Он вздохнул и стал взбивать мыльную пену.
— А правду говорят, что чем больше бреешься, тем сильнее растут волосы? — спросил я.
— Правда, правда, дорогой.
Он пообещал меня так побрить, что борода начнет расти, как шерсть у барана.
И, не глядя на меня, а глядя в окно на проходящих и проезжающих, он стал мечтательно намыливать мое лицо, посылая мыльную пену и в нос, и в рот, и в уши, и, наконец, в глаза. И я рискнул сказать:
— Поосторожнее нельзя?
Тогда только он обратил на меня внимание.
— Ах, мой молодец, разве я неосторожно?
И в это время он кого-то увидел в окне.
— Аршак! Аршак! — закричал он, как будто его кто-то резал, и с бритвой кинулся вон из парикмахерской.
— Арам! — закричал в свою очередь увидевший его Аршак. И они стали тискать друг друга в объятьях.
А я сидел в мыльной пене, которая застывала и щипала лицо. Он явился и всплеснул руками: