Изменить стиль страницы

Мы подошли к одинокой двери.

— Ну, наблюдай, — сказал Караулкин и глубоко вздохнул. Он сам дрейфил. — Звоню! — предупредил он и с силой дернул вниз торчавшую в двери проволоку.

Где-то в отдалении зазвонил звонок, но никто не отвечал. Тогда он постучал три раза, раздельно, многозначительно. Было тихо. На море завыла сирена. Потом, гремя подковами, медленно прошел внизу ослик.

А мне хотелось вернуться и выйти из крепостных ворот, выйти на широкую, шумную улицу с трамваем, ветром, шумом моря.

— Давай отчалим, — сказал я.

— Я тебе отчалю!

Он снова постучал три раза. И наконец стук дошел до ушей тех, кто был там, и за дверями прошамкали:

— Все спят.

— Для нас не спят, — ответил Караулкин.

— А что вам надо?

— Знаем, что надо.

Дверь открылась, и свет лампы ослепил меня. Лампу держала баба-яга.

Пахло нафталином и касторкой. И от этого запаха першило в горле.

— Ой, нехорошо тут, — прошептал я.

— Ну ты, профессор! — прикрикнул Караулкин.

Мы пошли какими-то кривыми переходами, баба-яга с лампой шаркала позади.

Неожиданно из одних дверей вышли прямо в небо, под звезды, на висящий над глубоким, забытым каменным двором мостик. И небо, и ветер, и тишина — все сразу ударило в лицо. Но мы тут же влетели — баба-яга меня просто втолкнула — в большую, шумную, прокуренную, всю в жужжащих лампах, в красной плюшевой мебели комнату, полную, как мне показалось, волков и красных шапочек. Волки пили водку, а красные шапочки хихикали.

И жаркая приторная смесь вина, пудры, пота и еще чего-то ужасного, порочного.

Я не успел оглянуться, как чьи-то голые, теплые, пухлые, с толстыми короткими пальцами в кольцах руки обняли меня, и сочные, пахнущие кармином губы влепили поцелуй, от которого осталась горечь, будто кинули в рот горсть пудры.

— Ох ты! Ох ты! — говорила, обнимая меня, толстая Красная шапочка, горячая как печь. Она любила айвовое варенье и меня угощала айвовым вареньем, и губы ее в айвовом варенье были сладкие и липкие как клей.

— Деньги-меньги есть! — орал Караулкин. — Будем пить, будем гулять. Сегодня гуляем, завтра страдаем.

Принесли графинчик, и опять я широко раскрыл рот и плеснул прямо в горло вонючую, сонную, густую жидкость. И все завертелось — зеркала, лампы, белые напудренные лица, звук гитары и пиковые валеты.

— Пижон! — кричал Караулкин сквозь туман. — Ты как сюда попал? Кто тебя привел? Не знаю таких и знать не хочу! — Он дышал на меня сивухой. — Уничтожу, в крупу сотру. На все наплевать! Наперекор не стой, на дороге не попадайся, вот кто я такой!

Он ударил себя в грудь с такой силой, что свалил сам себя и как подкошенный упал на стол, в тарелки, чашки. Поднялся визг, крик.

— Поджечь хавиру к чертовой матери! — кричал Караулкин.

А ему отвечал визгливый голос красноволосой девицы:

— Субъект!

— Поджечь! — кричал Караулкин. — Спички!

— Горим! — кричали красные шапочки.

Кто-то тащил меня вниз по лестнице, и по земле, и по песку.

…Я очнулся только на бульварной скамейке, в синем рассвете, на берегу открытого, кипящего белой пеной моря.

Я уплывал в море. Вокруг фонари раскачивались. Я снова лег на мокрую скамейку, и она закачалась, как лодка. Она приподымалась и опускалась, приподымалась и опускалась.

Я блаженно уплывал куда-то. И почему-то пахло гнилью и керосином. Мимо кто-то прошел и наклонился надо мной.

— Ты зачем так лежишь?

Я застонал.

— Назюзюкался? Такой малый и назюзюкался. В наше время такие пацаны сидели на партах и учили деление-умножение.

Было уже утро. Всходило солнце. Я стоял у туманного моря и, чувствуя на лице, на руках свежее росистое дыхание, все повторял: моряна, моряна… И сам себе давал клятву: «Не буду, не буду, слышишь, никогда больше не буду…»

12. Крещение

Была глубокая, поздняя осень, и по утрам холодно. Но всходило солнце, и снова становилось жарко по-летнему. Деревья стояли желтые, море было бурное, теплое, сильнее пахло мазутом, и ветер нес опавшие листья.

Я вставал в темноте, зажигал электричество, грел на керосинке чай, выпивал большую кружку и в промазученной своей спецовке, гордый тем, что все еще спят, а ты бодрствуешь и идешь на вахту, шагал по темным серым улицам, полный сил и необходимости истратить эти силы.

А в декабре подули холодные ветры, угрюмые, с колючим песком. Но снега не было. И белая, тихая, пушистая зима казалась далекой сказкой детства. Деревья на бульваре стояли голые, с редкими листьями, а море, вчера еще зеленое, светящееся, молодое, теперь было темное, грифельное. Всей грудью, всей тяжкой, страшной громадой кидалось оно на берег, на каменные пирсы.

Холодный вагончик «кукушки» полон махорочного дыма, а вдали — утонувшие в тумане вышки, тусклые бессонные огоньки. Грустно свистит паровозик, воет норд.

О, эти зимние дни, когда вахту начинаешь и заканчиваешь при электрическом свете, эти тягучие дни, которые даже не освещает солнце! Первая радость прошла, остался только один труд, ежедневный, постоянный, однообразный, и кажется, что только тебе одному так тяжело, и уходишь весь в себя, и холодно, неуютно. И хочется все позабыть, чтобы снова было детство, снег и санки.

Неужели все это было?

Тихий городок с пушистым, мягким инеем на ветлах, с обильными снегопадами и внезапными морозами, когда искрился, звенел иней, звенела и скрипела санная дорога. Столпотворение санок на Базарной площади у кинотеатра «Экспресс», пар над лошадьми, теплый запах кизяка, веселый звон колокольчиков, крики извозчиков, толпа учеников с перевязанными веревочкой книгами. И вдруг с заливистым, бодрым звоном вырываются легко плывущие санки, уносятся в вихре снега, и зазывно, прощально звенит вдали как бы навеки улетевший колокольчик…

Я все вспоминаю этот колокольчик… Ах, как хотелось иногда уйти, бежать отсюда! И чтобы все осталось тут как есть, а я бы был сам по себе. И чтобы не было этого жуткого предрассветного неба, и этого ветра, морского свиста, от которого содрогается и гудит вышка, и этих холодных, скользких, вырывающихся из рук труб, с грохотом катящихся вниз, и грубых окриков, и махорки, от которой першит в глотке, — уйти в другой город или в море и начать жизнь по-новому.

…До вахты сидишь в будке. Темная, без окна, «курилка» качается от ветра и словно плывет на волнах. Каждый раз дверь, будто кто-то с силой рвет ее, открывается, и влетает туча холодной стеклянной пыли, и мельком заглядывает в будку осколок серебряной луны. И ветер так воет, что кажется, всех унесет, и вокруг все так мрачно.

Но вот вынуты байковые кисеты. Пошла по рукам разорванная на ровные полоски газета, свернуты огромные козьи ножки, рассыпана махра, вспыхнула спичка. В темноте засветились уютные добрые огоньки. И забыты и ветер и туча. Сидят в шуршащих, твердых, точно жестяных плащах, сидят у стен на корточках, молчат, сопят огнями цигарок. Светится само рабочее товарищество.

И ты тоже сопишь, затягиваешься, углубившись в темный дым, словно вместе с ними собираешься с мыслями о прошлом и думаешь о будущем.

Свищет прилетевший из степи норд, шатается угрюмая, полная дыма махры буровая будка. Блеснет цигарка, осветит кофейное лицо, сверкнувшие на собеседников хитрые глаза.

— Да… Так вот какая случилась со мной история…

И пойдет рассказ. И чего-чего не расскажут только на рассвете в темной, пропитанной сырой нефтью будке, под вой степного ветра!..

Но вот гудит гудок: на вахту.

Как это обычно бывает, все произошло неожиданно. Прочищали на скважине пробку, и работу приостановили. Боцман пошел звонить в контору, чтобы привезли трос, кто-то ушел в профком, кто-то убежал в курилку, а в тепле, на дневном солнышке, Караулкин сидел верхом на трубе, зачищал напильником трещины и напевал свое: «Деньги-меньги есть, деньги-меньги нет…»

Работал он ловко и легко, как фокусник, и под рукой его мгновенно исчезали трещины, раковины и заусенцы, оставляя за собой сверкающий след.