Изменить стиль страницы

Устроившись таким образом, он достал из портфеля большой, толстый красно-синий карандаш и стал его чинить — сначала красный, потом синий конец — и положил карандаш возле себя.

— Можно спросить? — сказал я в окно.

— Не нарушай рабочего дня, — ответил он.

Теперь он открыл папки. В одной были стопками сложены профсоюзные билеты, в другой — большие розовые и зеленые листы марок.

Я смотрел на него и думал: «А что, он говорит когда-нибудь как человек? И у него есть мама?»

Он приступил к работе. Он раскрывал членский билет, читал фамилию, хмыкал, иногда хмурил бровь, иногда даже покачивал головой, беседуя с членским билетом, выговаривая ему за что-то, потом недовольно отрывал марку, слюнявил языком, дул на нее и как бы даже баюкал в руке и наконец осторожно, ласково приклеивал, после брал печатку и с наслаждением прикладывал.

Проделав все это, он снова читал фамилию владельца, вздыхал, прощаясь с ним, и аккуратно клал билет в сторону.

Я стоял у открытого окна и наблюдал.

— Слушай, — сказал кудлатый, — это ведь не лавочка, а учреждение.

— А что, секрет?

— Секрет или не секрет, а заглядывать не положено.

— Я ведь тоже буду членом профсоюза, — вдруг сказал я.

— Вот когда будешь, тогда и будем дискутировать.

— А что, не буду?

— Еще принять должны. Думаешь, раз! — и член профсоюза?

— А что?

— А ты когда-нибудь обсуждался на собрании?

— Еще нет.

— Ну-ну, пообсуждайся.

— А что?

— Пообсуждайся, тогда узнаешь что.

— А чего мне бояться?

— Бояться нечего, а только пообсуждайся.

В это время в конторку вошел подросток в слесарной, ржавой от железа рубашке и кепке набекрень.

— А стучать тебя не научили? — недовольно спросил кудлатый.

Подросток ничего не ответил, только положил на стол какую-то бумажку. Кудлатый долго ее читал. Казалось, он читает ее слева направо, и справа налево, и сверху вниз, как акростих.

— Поторапливайся, — сказал подросток.

— Новое дело! — воскликнул кудлатый. — Еще фабзайцы будут меня будировать.

Он обмакнул перо в чернильницу, потом посмотрел на свет, снял волосок, пристроился, скосил глаза и, коснувшись пером бумаги и уже не отнимая его, зашуршал, будто поехал поезд. А когда кончил, стоявшая на бумаге подпись действительно напоминала поезд с заглавной буквой-паровозом и цепью маленьких вагончиков и, наконец, с завихрившимся, закруглившимся на повороте хвостом.

Он с нежностью посмотрел на выпущенный им поезд и промокнул его тяжелым пресс-папье.

— И откуда тебя только выудили? — сказал подросток, пряча бумажку в карман.

— Это что, оскорбление? — спросил кудлатый.

— Нет, я хвалю тебя, — сказал подросток.

— Я не позволю! — закричал кудлатый.

— А ты не ори.

— Хочу и буду орать. Кто ты такой, чтобы давать директивы?

— А ты-то кто сам? — спросил подросток.

— Ты еще узнаешь, кто я! — погрозил кудлатый.

— А я уже знаю, — лишенец!

— Оставьте кабинет! — закричал кудлатый. — Аудиенция окончена.

— Ну и оставлю, ну и что?

— Сначала оставьте, а потом откроем дебаты.

— Чудак, как же ты их откроешь, если я уйду? — насмешливо сказал подросток.

— Я сказал вам: оставьте — и оставьте! — невменяемо закричал кудлатый.

— Эх ты, штампик!

Кудлатый раскрыл рот, не нашел что ответить, и подросток вышел, сильно хлопнув дверью.

— Еще дверями хлопают! — закричал кудлатый. — Я вам покажу, как хлопать дверями!

Он переложил папку слева направо и потом снова справа налево и только после этого успокоился.

— Я вам еще покажу свою версию! — сказал он.

— Хорошо ты его отделал, — сказал я фабзайцу, догоняя его по дороге.

Я стоял у окон ФЗУ и жадно смотрел, как фабзайцы в черных рубашках, зажав гайку в тиски, работали напильником. Летели искры, ходил мастер и показывал, как держать напильник.

Было жарко, пахло мазутом, серным колчеданом. Вокруг журчали цветные на солнце ручьи нефти. Но казалось, тебе ничего не надо больше в жизни, только быть своим тут, в этой сожженной, бурой местности с черными вышками и спящими под жарким солнцем мазутными озерами, стоять с напильником у тисков.

— Слушай, я уже два часа жду, — сказал я кудлатому.

— Это меня не касается. — Он облизал очередную марку.

— Но я хочу подать заявление в ФЗУ.

— Я принимаю заявления.

— Чего же ты раньше не сказал?

— Это мое дело, когда говорить.

Я протянул ему заявление.

Он открыл книгу регистраций, толстую, как библия, зашнурованную, с сургучной печатью, погладил страницу и отчужденным голосом спросил:

— Социальное происхождение?

Он поднял голову и взглянул на меня.

— Кто отец?

— Отец на войне пропал, — сказал я.

— Пропал — это хорошо, — сказал он, — а чем занимался до того, как пропал?

Ах, если б я мог сказать: рабочий, машинист — и показать потомственные мозолистые руки.

— Рабочий? — спросил он и обмакнул перо.

Я молчал.

— Служащий?

Он косо взглянул на меня.

— Прочий, — еле прошептал я, чувствуя дрожь в коленках.

— Ах, вот как! — сказал он, взглянув на меня очень пристально.

— Да, — тихо и виновато сказал я.

— Тогда об чем разговор — по данным не подходишь! — Он вернул заявление.

— Как же мне быть?

— Здесь не справочное бюро.

— Я хочу стать рабочим.

— Не один ты такой умный, — сказал он, захлопывая толстую прошнурованную книгу регистраций.

— Так, значит, ничего не выйдет?

— Сколько раз объяснять — данные не годятся! Вот если бы отец был рабочим или хотя бы инвалидом, — добавил он.

Только теперь я понял и ощутил, что я никогда не поступлю в ФЗУ. Ах, зачем же я был «прочим» и что я такое сделал, успел уже в своей жизни сделать, что считался «прочим»? И почему мне так не повезло? Почему отец не был грузчиком, или слесарем, или еще лучше — электрослесарем? «Мой отец — электрослесарь!»

Я шел по улице и воображал себя участником гражданской войны. Я брал Перекоп. Я был в буденовке, с ружьем, прямо с фронта. Я был подпольщиком, политкаторжанином, террористом «Народной воли». Кудлатый просил пощады — и я не спорил с ним, я допрашивал его: «А чем занимались до семнадцатого года?» И он оказывался городовым, приставом, шпиком, попом, Распутиным…

А потом я воображал себя еще немножко батраком — батраком тоже хорошо было быть. Но я был никем. Я был просто пареньком в большой кепке и фиолетовых обмотках, пареньком без всякой биографии, совершенно, начисто без биографии, и это было очень плохо и нелепо, — вот так прийти в ФЗУ без биографии, с одним только желанием.

Но я все равно хотел быть рабочим, я хотел быть как все. Я ничего на свете не хотел больше, чем быть как все. Я хотел вставать на рассвете, и весь день работать, и уставать от труда, я хотел вытирать руки паклей и умываться под краном, долго, тщательно, медленно умываться под краном, а потом идти в замасленной одежде домой. И ночью спать крепким сном, обязательно храпеть, и чтобы утром будил будильник.

А день горел. Качались рыжие холмы, и над ними, как желток, расплывалось солнце. Я шел оглохший, со звоном в голове, будто наглотался хины.

Норд, словно движущийся из духовки, и затопленная вечерним солнцем улица, и крик, и гам, глохнущий, как в вате, — все это было в другом мире.

7. «Кукушка» в шесть утра

Была поздняя ночь, в доме напротив ночлежки погасли огни. В тишине ясно слышны были шаги запоздавших прохожих. Потом скрип железных ворот, лай переулочных дворняжек, дальние свистки, чей-то задушенный крик — и тишина.

Я никак не мог уснуть. Кончилась какая-то полоса жизни, когда весь день твой и только твой и можно с ним делать что хочешь.

Завтра этого не будет. Завтра тебя ждут, и надо идти туда, где тебя ждут. И боишься опоздать, и все время думаешь, как бы не проспать.

Еще ночью я вышел на улицу. В темных домах зажигались огни, то здесь, то там, точно разговаривали между собой. Где-то далеко, в чащобе города, еще только рождались звонки трамваев.