— А еще раз испытать препарат сложно? — спросила Танька. — Чтобы окончательно их разоблачить?

И опять мордочка у нее была самая наивная — а вопрос необходимый.

Леонтьев вздохнул:

— Испытание препарата — очень сложная вещь… Прежде всего, большую группу больных надо лишить; всякого иного лечения, иначе опыт ничего не докажет. Затем медицинский персонал. Ну и, разумеется, деньги— те самые народные средства, за преступное разбазаривание которых Егоров и был уволен из института… А главное, всякий дорогостоящий эксперимент должен быть как–то обоснован. В данном же случае… Впрочем, вы сейчас увидите Хворостуна. Я думаю, вам все станет ясно…

Он встал, достаточно твердо пожал руку мне, мягко, с поклоном, Таньке, записал свои телефоны — служебный и домашний — и ушел, сказав перед этим все, что говорит, прощаясь, умный, слегка ироничный, в высшей степени интеллигентный человек.

— Ну? — спросил я Таньку.

Она невесело покачала головой:

— Видно, ему в свое время туго пришлось…

Хворостун явился минута в минуту, и я, в присутствии Таньки Мухиной, убил на него два часа. Все, что говорил Леонтьев, было верно — он еще мягко говорил… Вот только внешне Хворостун малость не походил на себя.

Прежде всего, он был мал. Не коренаст, не приземист — просто мал. И личико морщинистое, с дешевенькими усиками. И улыбочка угодливая. И двигался мелким просительским шажком.

Время, что ли, обкатало.

Он сказал:

— Между прочим, по этому самому вопросу уже и «Правда» писала.

Я удивился:

— По этому самому?

Он пояснил:

— Насчет монополизма в науке.

Он вытащил из папки (папка тоже была скромная, просительская) газету, сложенную так, чтобы сразу видна была передовая с десятком подчеркнутых строк.

Демагогия была настолько наивная, что я не выдержал:

— Об этом и «Известия» писали.

— И «Комсомолка», — невинно подсказала Танька Мухина.

— И «Труд», — вспомнил я. — Впрочем, «Труд», кажется, не писал…

Он быстро глянул на меня, стараясь понять, говорю я серьезно или валяю дурака. Видимо, так и не понял, потому что с неопределенным вздохом проговорил:

— Вместо того чтобы спокойно работать, приходится вот ходить и добиваться справедливости.

Чтобы его успокоить, пришлось высказать с десяток безликих фраз типа: «Тема, безусловно, важная…», «Вопрос давно назрел…» и т. д.

Потом я заметил, что в проблемах чисто медицинских мне разобраться трудно.

Но, видимо, в чисто медицинских проблемах и Хворостуну разобраться было нелегко, потому что он охотно согласился:

А их и касаться нечего. Тут вопрос не медицинский. Тут вопрос принципиальный: допустим ли в наше время монополизм в науке?

Танька искоса глянула на меня. Я чуть заметно кивнул и она спросила:

— А как вы считаете: каким путем можно ликвидировать, подобное положение?

Спрашивала она здорово, мне бы столько наивности в голосе!

Хворостун сел поудобнее и сказал речь, наверняка приготовленную заранее. Он начал с того, что монополия в науке противоречит коренным основам нашего общества, а кончил тем, что на базе препарата Егорова–Хворостуна надо организовать новую лабораторию.

Мы говорили еще долго и о разном. Но любая тема как бы сама собой сворачивала на то, что надо создать новую лабораторию.

В общем, все было ясно. Нужно было задать ему еще два вопроса, распрощаться и идти писать фельетон. Но я медлил.

Фактов для фельетона было более чем достаточно. А злости — не было…

Вот он сидит передо мной, Хворостун, личность из бывших. Время смяло его и скомкало, и уже невозможно представить, что он, со своими усиками и улыбочкой, несколько лет держал в страхе целый научно–исследовательский институт. И демагогия его так наивна, что почти безобидна. И челобитная его скромна: только и хочет тихо кормиться с маленькой научной лаборатории.

Объект фельетона должен вызывать злость. А этот вызывал брезгливую жалость…

Тогда я дал ему понять, что вопрос решился бы гораздо быстрее, если бы речь шла о препарате Егорова, — основные возражения оппонентов направлены лично против него, Хворостуна: считают, что он к препарату отношения не имеет.

И тут он заговорил. Он сказал:

— Егоров!.. Да Егоров — он же теленок, он же не от мира сего, божья коровка, никогда он ничего не добьется!

Он сказал:

— Хворостун им не нравится!.. А за что им меня любить? Я им шесть лет ерундой заниматься не давал, мушек–блошек изучать, я от них дела требовал — за что ж меня любить?

Он сказал:

— Я эту компанию насквозь знаю!

— За два года ни одной политинформации…

— Чтобы я спокойно глядел, как народные деньги разбазаривают?

— У них документы, и у меня документы — я ведь тоже бумажки не выбрасываю…

— Думаете, случайно у них оба зама беспартийные?

— Эти настроения надо каленым железом выжигать!

—…а я убежден — если бы проверить их переписку…

И в конце, спохватившись:

— Теперь не культ личности!

Пока он говорил, я молча слушал, иногда даже сочувственно кивал. А когда кончил, показал ему одну из копий, оставленных мне Леонтьевым.

Хворостун совершенно спокойно прочитал свой собственный приказ об увольнении Егорова и с чувством сказал:

— Самая большая в моей жизни ошибка.

Я спросил:

— Кстати, почему вы ушли из института?

Пожалуй, насчет самой большой ошибки в жизни ему надо было сказать сейчас. Но эту фразу Хворостун уже израсходовал, и теперь сказать было нечего…

Еще минут двадцать он тянул резину, надеясь, что вдруг придумается какой–нибудь спасительный аргумент. Но ничего не придумалось, и уже на пороге он почти безнадежно сказал:

— Тут надо в корень смотреть… А то у нас как: кто сверху, тот и давит.

И тут же испугался:

— В отдельных случаях, конечно…

Когда он ушел, я спросил Таньку:

— Видала?

Она рассеянно кивнула и не без ревности глянула на меня исподлобья: в ее лохматой головенке наверняка уже шевелился обреченный на гибель росток — фельетон, который написала бы она сама, если бы не была бесправной практиканткой, допущенной из милости свидетельницей…

Ладно, у нее еще будет много своих фельетонов…

Я понимающе улыбнулся. Она сверкнула глазами — видно, хотела сказать какую–нибудь гадость. Но тут же засмеялась сама.

Я проводил ее по коридору. Мы шли молча, только у самых дверей учмолодежи она сказала:

— Все–таки редкостный подонок!

А у меня все еще стояла в ушах его последняя фраза: «Кто сверху, тот и давит»… Что ж, постараюсь, чтобы Хворостуну никогда никого не пришлось давить…

Я пошел к себе, велел Генке уклончиво отвечать на звонки и стал разбирать бумаги — копии, выписки, бесчисленные заявления Хворостуна…

Теперь злость была.

К концу дня я встретился с Танькой Мухиной в коридоре и сказал ей что–то вроде: «Ну как?» Фельетон клубился в голове, он заваривался крепко, и не вовремя было думать о чем–нибудь кроме — даже о Таньке Мухиной.

Видно, она это поняла, потому что нахально спросила:

— Король фельетона?

Я с вызовом ответил:

— Король!

Она чуть помедлила, трепаным носком туфли ковырнула плинтус:

— Между прочим, в субботу меня позвали в одну компанию, там довольно забавный народ. Увлекаются индийской философией и спорят о смысле жизни. Мне было бы чертовски любопытно послушать, что вы о них скажете.

Я ответил:

— Мне тоже бы чертовски любопытно послушать, что я о них скажу.

Танька Мухина засмеялась и хитро качнула мордочкой. Я сдержанно, даже несколько торжественно поклонился (так, вероятно, поклонился бы Леонтьев) и пошел к себе, к столу, к рукописи.

Я был энергичен и деловит. В голове клубился фельетон, который я кончу завтра. В понедельник вылечу в Кирбит. Между средой и понедельником будут четыре: дня, в том числе роскошный день — суббота. Между средой и понедельником будет Танька Мухина. Танька Мухина, студентка четвертого курса, подпольная кличка «Практикантка». Завтра я кончу фельетон, в понедельник вылечу в Кирбит, а в Кирбите буду работать как зверь — хотя бы потому, что в Москве останется Танька Мухина, та самая, с четвертого курса… В среду утром я кончил фельетон. Я дал его Женьке, и он, прочитав, как всегда задумчиво кивнул — но кивнул лучше, чем всегда. Потом сказал, улыбнувшись: