На слове «ремиссия» Танькин взгляд задержался, и я тихо подсказал:

— Улучшение.

Она деловито буркнула:

— Я поняла…

Я стал читать дальше, но там не было ничего интересного: ученые мужи обосновывали свою мысль. Тем не менее я прочел все, не пропуская ни слова. Одна строчка меня остановила: «Больной такой–то выписан практически здоровым. Однако в данном случае крайне сомнителен первичный диагноз, ибо картина крови совершенно не характерна для…» Далее пошла латынь.

Я спросил:

— А тут в чем дело?

Он объяснил:

— Рядовая диагностическая ошибка. Известны случаи, когда знахари вылечивали рак. К сожалению, ни в одном из этих случаев не доказано, что рак действительно был…

Он все чаще обращался к Таньке, и я понимал, в чем тут дело. Она умела слушать — для журналиста качество не последнее. Огорчение, гнев, ирония — все тут же «отыгрывалось» на ее мордочке. Она была эхом говорящего, и не легко было разглядеть в ее зеленовато–рыжих глазах трезвый журналистский огонек.

— А как воспринял все это Егоров? — наивно задала Танька очень точный наводящий вопрос. Леонтьев снисходительно развел руками:

— Так же, как любой начинающий. Опытный ученый в подобных случаях строит все заново. А дилетант принимается обивать пороги, требует повторной серии, разумеется, кричит, что его зажимают… Лично я не могу винить Егорова за то, что его препарат неудачен, и за то, что вся эта история его крайне расстроила. Единственное, что трудно оправдать, это… — он замялся на секунду, — отсутствие принципиальности.

Наверное, он хотел сказать «беспринципность», но в последний момент выбрал слово помягче.

— Связываться с Хворостуном после всего, что было.

Я удивился — столько горечи вдруг вырвалось в этой фразе, в пожатии плеч, в резком движении бровей. Я еще не знал, в чем дело, и все–таки сразу почувствовал к нему симпатию. Спокойный, умный, несколько ироничный интеллигент, тип почти без индивидуальности… Кто знает, на каких камнях стачивались острые углы этого характера?

Он сказал:

— Между прочим, Хворостун крайне интересная личность. Как у вас говорят, типичная.

Он уже полностью овладел собой, и взгляд его снова стал слегка ироничным взглядом, человека со стороны.

— В каком смысле «типичная»? — спросил я. Мог и, конечно, и не спрашивать, но лучший способ помочь человеку высказаться — прикинуться глупей, чем ты есть.

— Типичный отрицательный герой, — ответил он, и опять сквозь усмешку прорвалась горечь. — Шесть лет был директором нашего института. И знаете, на чем погорел?

Я пожал плечами.

Он мягко спросил — сразу и меня, и. Таньку Мухину:

— Вы имеете представление о переливании крови?

Я сказал, что в общих чертах имеем.

— Так вот, консервированная кровь годна для переливания лишь в течение определенного срока…

— Три месяца?

Он удивился:

— Откуда вы знаете?

Я развел руками — объяснять было сложно.

— Впрочем, вы журналист, — ответил он сам, и это было правильно.

Да, я журналист, и я имею представление о куче самых странных, практически ненужных мне вещей. Многое знаю верхоглядски, а кое–что глубоко. Причем у моей эрудиции нет никакой системы. Знаю, например, как прокатывается по. Дальнему Востоку цунами и как строят город на вечной мерзлоте, разбираюсь в устройстве экскаватора и телескопа, вполне прилично ориентируюсь нейрохирургии, собаководстве, туркменской скалолазании, международной политике, боксе, проблемах социалистического реализма… Всего и не упомнить — мало ли с кем сводит командировка в тесном купе, мало ли какие журналы валяются на столах и подоконниках, мало ли каких гостиниц! Мало ли о чем услышишь на «завалинке» в холле, где выговариваются только что приехавшие спецкоры. А главное — мало ли о чем приходится писать самому…

— Тогда вы, вероятно, знаете, — сказал Леонтьев, — чем грозит переливание недоброкачественной крови?

Я кивнул — это я тоже знал.

— Так вот Хворостун, будучи директором института, лично распорядился перелить двум больным кровь из флаконов, простоявших два месяца сверх срока годности. Списывать кровь сложно, стоит она дорого — вот он и заботился о народном достоянии…

Я глянул ему на руки. На кожаной папке для бумаг лежали два тесных неподвижных кулака. В эту минуту он не был человеком со стороны.

Я ждал, что он скажет дальше. Танька тоже ждала, ее пальцы замерли на кромке стола.

Он сказал:

— Больных удалось вытащить. Поэтому нашего уважаемого директора не судили, а просто выгнали…

Я спросил:

— У него есть степень?

— Разумеется. Кандидат наук, удивляюсь, что не доктор. При его организаторских способностях…

— Но почему он оказался в директорах?

— Директор из замов, — объяснил Леонтьев. — Знаете этот привычный тандем: во главе — большой ученый, в замах — сильный организатор. Лет за пять он успевает с общей помощью что–нибудь защитить. А потом организатор становится директором и, согласно должности, большим ученым. И тут всякая наука кончается, остается чистая организационная деятельность. И, к сожалению, остается организаторский талант. Организуются статьи в газетах, степени, премии бог весть за какие труды. Организуются даже научные противники, идущие, разумеется, глубоко порочным путем… А поскольку от науки институт наконец избавлен, время на организационную деятельность практически не ограничено…

Я спросил:

— Но ведь что–то все–таки делалось?

— Что–то делалось, — ответил он глухо и разом опустил плечи. — К сожалению, не учитывалась разница между «вопреки» и «благодаря»…

Я острожно пошевелил рукой в рукаве, высвобождая часы. Времени оставалось мало. Хворостун придет через двадцать минут. Такие, как он, приходят минута в минуту — чего–чего, а собранности у них не отнимешь… Видимо, и Леонтьев подумал о том же. Он заторопился:

— Простите, ради бога, я вас тут совсем заговорил… Если разрешите, я вам просто изложу суть дела. Думаю, комментарии не понадобятся…

Он действительно рассказал самую суть дела — кратко и толково. Впрочем, вся эта история была проста, как гривенник. Десять лет назад сотрудник института Егоров предложил препарат, который был испытан в клинике и отвергнут как бесперспективный. Егоров тем не менее пытался и дальше работать над препаратом, использовал средства, выделенные на другие исследования, и за это был уволен с работы приказом директора института. А два года назад вдруг появился на свет препарат Егорова — Хворостуна, практически не отличающийся от старого. И вот уже два года Хворостун кричит во всех инстанциях, что бюрократы мешают ему спасать человечество.

— Я специально принес документы, — сказал Леонтьев. — Оба подписаны Хворостуном.

Он снова раскрыл свою кожаную папку, и на свет божий появились еще два документа. Я читал их, сдвигая затем в сторону, чтобы Танька Мухина, практикантка, тоже могла прочесть. Но она не хотела ждать и гнула шею к самому моему локтю — переворачивая страницу, я раз даже задел ее по носу. Я буркнул что–то извиняющееся, но она только отмахнулась.

А документы были выразительные.

Пятьдесят третий год — «…за. преступное разбазаривание народных средств на псевдонаучные эксперименты, основанные на „теориях“, в корне противоречащих…».

Шестьдесят третий год — «…и только бюрократическая волокита, основанная на защите чести мундира и зажиме критики, препятствует продвижению в жизнь прогрессивного препарата, необходимого для здоровья советских людей…».

Собственно говоря, две эти казенных бумаги, поставленные рядом — фраза против фразы, — уже и сами по себе были почти фельетоном. И, пожалуй, именно это меня слегка настораживало.

Я сказал: 1

— Непонятно только, зачем Хворостун сейчас лезет на рожон?

Леонтьев пожал плечами:

— А что ему остается делать? Практически для него это единственный путь наверх. Он бездарность, невежественная бездарность. Он умеет только паразитировать. Раньше паразитировал на целом институте. Теперь — на Егорове.