Изменить стиль страницы

На этом железнодорожном полустанке я побывал всего один раз, но уже сколько лет он живет в моем сознании. Не раз мы собирались добраться сюда на лыжах. Мы ведь обрыскали все местные холмы на севере, но вот сюда, в южную сторону, открывающееся раздолье полей нас не манило. Здесь царили стужа и далекий звук поезда, застывающий на ледяном закате. Я часто слышал от Константаса или Визгирдене об этой железной дороге. «Узкоколейка» — так она здесь называлась: «Интересно, прошел ли уже поезд по узкоколейке?» — спрашивал дядя. Может, лучше по узкоколейке… Когда немецкие самолеты бомбили узкоколейку… Помню, однажды ехал по узкоколейке… — вот какие здесь преобладали мерки времени и неизвестных мне событий и происшествий.

В студеные вечера, когда я выходил во двор или катался на лыжах, до моего слуха долетал далекий гудок поезда — единственный живой звук в посеревшем от холода предзакатном просторе; звук, обозначавший пределы другого, мне незнакомого, неизведанного мира. Я представлял этот поезд весь в инее, представлял, как он пыхтит по заснеженным полям и извергает в воздух клубы огня и искр. Он пролетал в моем воображении, как комета, тянущая за собой свой огненный шлейф. Этот гость студеных вечеров своим гудением приближал тот час, когда, завернув к Визгирде, я видел тетю, гладящую вальком холсты, или заставал в избе дядю Казимераса, катавшего валенки, приближал тот час, когда в печах во всех избах начинали полыхать угли, а на столах — дымиться картошка, и подтекали от пара окна, которые мороз расписал узорами; я знал, что вернувшись домой, найду греющуюся возле печурки Константене, и все мы долго будем слушать ее рассказы…

Промчавшись тысячи километров, он приблизился ко мне и стал отдаляться, не подозревая, что оставляет здесь пассажира, ждавшего его столько лет…

Но радости от встречи я не испытывал. Чувство, которое мной владело, не шло ни в какое сравнение с тем, которое посещало меня в те студеные вечера.

Прислонив велосипед к клеверному вешалу, я прилег. Проснулся от толчка в ногу. Кто-то лизал мои ботинки. Я вскочил в испуге, как не раз со мной бывало в детстве, когда на восходе солнца, выгнав корову на обочину большака, засыпал, и она, наевшись до отвала, будила меня, понятливые глаза скотины как бы говорили: «Вставай. Пора домой». То же самое говорили они и сейчас.

Сероватая морда была вся в капельках воды — так в зной запотевает камень, когда солнце из его просоленого тела выжимает последний остаток влаги. Таким остатком здесь была соль клевера, не успевшая превратиться в сладкое, пенящееся молоко.

Палило солнце, по узким полоскам дорог, поднимая тучи пыли, мчались машины, скрипели возы…

Уж если работать, так работать. Не выпуская из рук косы, я почти полдня косил сено. «Бог помощь!» — желали мне пешие и конные. В их глазах сквозило удивление. Иной даже останавливался, как бы не веря своим глазам — столько, мол, парень прокосов проложил. Под вечер явился Константас. «И я неплохим косарем был, но столько не накашивал… Утром, бывало, ухожу с восходом солнца… Ох, и коса у меня была, словно по маслу шла…» Такая уж у него манера говорить: чего только в мыслях не переберет, на каких только лугах не побывает, пока не вернется сюда, на этот, где я вот теперь стою. Над болотцем гудят комары, с берега прыгают лягушки. Вода, затянутая травой и илом, еще отдает ситником. Захочешь напиться — чистой водицы и горсти не зачерпнешь. Даже коровы неохотно пьют эту жижу, кишащую головастиками и пиявками, но запах, который она источает, придает вечеру что-то архаичное, древнее… Пойду к роднику напиться.

— Не пей, ведь вспотел, — говорит Константас, — получишь воспаление.

— А ты все стращаешь.

— С добрый гектар накосил, — не унимается Константас.

Да, косил я, держа косу почти поперек, захватывая как можно больше. Уж если работать, так работать.

— Двое мужиков за такое время столько не накосили бы, — удивляется Константас.

Мне всегда хочется испытать себя. Что бы я ни делал, я все время словно с кем-то тягаюсь, соревнуюсь.

— Я только одного в толк не возьму: зачем так надрываться, — сетует Константас.

Я этого тоже не понимаю, но когда мне удается кого-нибудь одолеть, я бываю очень доволен собой.

С пригорка, потягивая папиросу, спускается отец. Остановившись возле сплющенного, осевшего в землю валуна, он озирается. Над прокосами клубится легкий дымок усталости. Через плечо у отца перекинуто полотенце. Не сказав ни слова, он поворачивает к реке.

— Далеко не заплывай, утонешь, — предупреждает его Константас.

Отец разматывает взопревшие портянки. На другом берегу реки, над склонившейся ракитой, мерцает угасающий вечерний свет. На лугу Малдониса заливается ржанием лошадь.

Вода, теплая, бодрящая, разбегается от меня розовыми волнами-кругами. Я как огромная рыбина, ныряю то вправо, то влево. Когда поворачиваюсь на спину, в моей голове, как тронутая закатом невесомая тучка, всплывает такая мысль: я и впрямь во всем хочу быть первым. Как Альбинас спешит использовать каждую победу, чтобы приобрести как можно больше знаний, так я стремлюсь к ней, чтобы утвердиться.

На чердаке избы я вычищаю ларь, в который были свалены некоторые мои книги, записи, старые монеты, зажигалки, лампочки, примус, огромная лампа, труба, медная табличка с выгравированной на ней фамилией — видно, когда-то она была приколочена к двери… Полно здесь всякого хлама. Обломок прялки, старый серп с заржавевшим острием и треснувшей ручкой, даже конские скребки… — чего только сюда не понатащили! Все это — и школьные тетради, и дневники, и учебники — я складывал в большую корзину; вынесу и сожгу. Взгляд мой задержался на пожелтевшем, ровном, прямо-таки идеальном почерке — эту бумагу мы когда-то вместе с другими записями нашли на мельнице Мильджюса, на чердаке разрушенной клети.

Кое-что из этих записей я прочитал тогда Альбинасу; там, например, было написано такое: «…разум сковывает живое, трепетное чувство, сковывает движение, время, одни предметы и явления он затемняет, другие освещает, сравнивает… Наше знание носит метафорический характер… Метафора — скачок от действительности, ее иллюзорное пересоздание… Назначение разума чисто практическое… Наша мысль ползет по пустым скорлупам понятий, и это движение, равно как и его интенсивность, создает иллюзию нашего проникновения в глубь, в сущность, и прочее… и прочее».

Я еще не кончил читать, а Альбинас уже попотчевал меня своей насмешкой. «И ты во все это веришь?» — спросил он, стоя на высоком замшелом валуне возле приклетка. «Я не очень понимаю, — сказал я, — но в это надо вникнуть, хорошенько разобраться, смысл тут налицо». — «Бред сивой кобылы», — и Альбинас взобрался на приклеток. Я подошел к нему поближе, желая вместе с ним разобрать какое-то зачеркнутое слово, он нагнулся и вдруг — как хватанет! Я и заметить не успел, как листки дневника перекочевали к нему в карман пиджака, с трудом отнял их у него, но, к сожалению, не все. Я знал, что он мне ни за какие коврижки эти записи не покажет, не отдаст — завидует: спрячет куда-нибудь подальше и будет тайком почитывать, чтобы одну-другую мысль присвоить и потом выдать за свою — Альбинаса Малдониса…

Заросшую травой усадьбу вдруг залило непривычно резкой белизной света. Рядом с камнями фундамента сохли, полыхали какие-то ярко-красные цвета, росли шиповник, вереск, над ними кружились мотыльки, пахло головешками, раскаленной на солнце жестью, куски которой валялись в траве между обгоревшими железяками и бревнами. Поднимая тучи пыли, по высокому мосту промчалась машина. И рвалась вперед, переливалась, брызгала через заросшую травой плотину вода Швянтойи, падала куда-то в черную пропасть, клокотала у камней, ленивым течением, нагретым теплым полуденным солнцем, скользила мимо склонившихся на берегу ив.

Но Альбинас не был бы Альбинасом, если бы уступил: «Ты не сердись из-за этого дневника, — сказал он, когда мы шли мимо подвала. — Неужели ты не понимаешь, что эти мысли и привели его к самоубийству?» — «Кого — его?» — спросил я. — «Какой ты недогадливый — Вигандаса Мильджюса, ты что, ничего о нем не слышал?» — «А… Только вряд ли эти мысли виноваты в его смерти, может, даже наоборот, поддерживали его, может они — результат того, что он никак не мог приспособиться ко времени…» — сказал я, глядя на высокие стебли травы. Мы вышли на серый проселок, над нами пылал день, сухой, без единого облачка, без малейшего ветерка. «Уже осень», — произнес Альбинас, и мне вдруг почудилось, что все — и луга, и деревья — как-то притихло, чего-то, печалясь, ждет… может, скрипа телег на дороге, может, звонкого «тпру!». Мы были словно какие-то старые потомки солнечного дня, каким-то эхом, долетевшим откуда-то из других жизней, уже умирающим, затихающим, это эхо пил багровый шиповник, это эхо колыхало тонюсенькие крылышки стрекоз, которые не знали, где приземлиться…