Огни в окнах дома Пятраса Ужпялькиса прошлой ночью приманили бродившего по полям его родича — сына мельника Мильджюса. Хозяева и не подозревают, что сейчас он скрывается у них на чердаке. Услышав во дворе голоса, Миколас Мильджюс приподнимается, пододвигает к себе автомат и впивается взглядом в крохотное сводчатое оконце. Сзади, за его спиной, на охапке свалявшегося сена лежит женщина. Рука подсунута под голову, лицо набрякшее, веки покрасневшие, темнорусые волосы растрепаны. Она смотрит на стреху, под которой снуют шустрые ласточки — господи, сколько у них забот, треволнений, как они щебечут над своими маленькими, старательно слепленными гнездышками! Полчаса тому назад Миколас Мильджюс сказал, что он испытывает просто отвращение, когда смотрит на таких, как Даукинтисы. Кроты проклятые! До чего же никчемны и жалки их потуги любой ценой продлить свое существование. (Ты обречен, поэтому так говоришь, ты им завидуешь, подумала женщина.) Справедливость! Им, видите ли, подавай справедливость! Мы им покажем справедливость. От их справедливости разит тряпьем, смятыми постелями, солью, отложившейся в их искривленных костях. Вот кем я стал из-за их справедливости! — Мильджюс одернул прилипшую к груди поношенную холщовую рубаху. — Пусть носятся со своей справедливостью, но зачем они навязывают ее другим?! Мне?! — кричал он охрипшим голосом. Он задыхался, тяжело дышал ей в лицо, бил себя кулаком в грудь.
— Ах, Мильджюс! — только и сказала женщина. Ее глаза, подернутые теплой дымкой, продолжали смотреть на стреху, на ласточкины гнезда, откуда изредка вроде бы доносился писк, нетерпеливый, поторапливающий, как весной, когда ласточки прилетают с червячками и бросают их в широко разинутые клювы своих птенцов. Женщина, видно, совсем не слушала Миколаса.
— Чего ты так бесишься? Словно они это делают назло тебе и только тебе, желая тебя унизить, растоптать?
— Думаешь, нет? Во что я по их милости превратился, во что? Ты только посмотри, — он снова одернул пропитанную потом рубаху. — Ты не смотришь. Тебе все равно, даже если я подохну! Ты видишь только себя. Все вы такие! Но я выдюжу. Никто, даже пуля меня не одолеет! — кричал Мильджюс. — Они у меня, гады, еще попляшут! На коленях передо мной ползать будут, как перед немцами ползали. Слишком мало я их еще уложил…
В памяти Мильджюса всплывает женщина, прикрывающая руками грудь, как она, изрешеченная пулями, упала ничком, не отрывая от груди рук, как лежала в Кладбищенском сосняке, на мху, какой-то медальончик или талисман висел у нее на шее… В толпе обреченных, стоящих чуть поодаль с чемоданами и узлами в руках, раздается женский вопль: «Убийцы! Будьте прокляты!» В памяти всплывают волосы, седые, растрепанные волосы, вытаращенные от ужаса глаза ребенка, впившиеся в Мильджюса в тот момент, когда он собирался ударить кричавшую женщину, но удержался: сперва пнул ребенка, потом — выстрелы, выстрелы, крики, стоны, заглушающие их выстрелы, глухой и зловещий треск и не то плач, не то рыдания в воцарившейся тишине, человек, ползущий к Кладбищенской ограде, снова выстрелы, ребенок, тянущий из груды трупов руку, его крик, слезы, катящиеся по перепачканному лицу. «Мама! Мама!» — вот чего Мильджюс не должен был так близко видеть и слышать. Как он метался и бесился, как поносил своих сподручных, особенно одного, который, застыв, смотрел на ребенка. «Стреляй быстрей, рохля! Стреляй! У меня кончились патроны. Стреляй!» Ребенок продолжал кричать как оглашенный. Деревья и тропинки дрожали от этого крика, он катился по полям, и рука крестьянина, протянувшаяся было к какой-нибудь утвари, застывала в воздухе. Этот крик еще долго будет здесь раздаваться, он пронзит память потомков и будет все время жечь ее. Крик не прекратился и тогда, когда Мильджюс, хлопнув дверцами, сел в свой черный автомобиль. Он пил, но все равно не мог забыть этот крик, не мог, даже ослепленный блеском пуговиц, офицерских погон и крестов, не мог, когда пьяный целовал какую-то хохочущую девку. Нервы у него не выдержали, и он заорал: «Замолчи! Надо стрелять!» — «Почему обязательно, стрелять?» — спросила девка. И в самом деле, почему? — допытывался у Мильджюса невидимый собеседник позже, на следующее утро, когда Миколас мыл руки, причесывался, чистил ботинки, спускался по лестнице к ожидающему его во дворе мотоциклу, но вдруг спохватился, — а пистолет?! Те, что его вызвали, загалдели, выражая по-немецки свое недовольство. Но он стоял перед ними подтянутый, такой, перед которым все должны выбрасывать вперед руку и кричать «хайль!» Один военный подошел к нему, похлопал по плечу, погрозил пальцем. «Nicht Ordnung. И вчера было nicht Ordnung. Но ты заслуживаешь повышения. Я подам рапорт», — и Мильджюсу показалось, что все заговорили, загалдели, восхищаясь им, Миколасом Мильджюсом. Однако он смотрел на них свысока, словно и здесь искал какого-нибудь врага или недоброжелателя. Вся его осанка, каждое его движение требовали тишины, полного повиновения, кому-то угрожали, кого-то пугали, и он, мелкий наемный убийца, даже не подозревал, каким жалким кажется со стороны. Теперь он знал только одно — приказывать, требовать, чтобы никто не смел и головы поднять, чтобы даже заикнуться не посмел о том, что… Мильджюс сел на мотоцикл, уже готовый выполнить любой приказ. «Niemand! Niemand!» — клялся кто-то. «Jawohl!» — кричали в ответ, щелкая каблуками; выкрикивали и другие слова, малопонятные, грубые, хлесткие, как удары кнута, — от этих криков у него в ушах просто лопались перепонки. «Ordnung! Ordnung!» — кричали объявления со стен и телеграфных столбов. «Ordnung», — бормотал Мильджюс, глядя на цепочку солдат, шагающих кривой пыльной улицей мимо лавки Моцкуса с выбитыми окнами, мимо вишен, припорошенных пылью. Но когда солдаты приблизились, они показались ему какими-то усталыми, а шаг их — вялым и нетвердым. Он покосился на прикорнувшего рядом в коляске мотоцикла штурмбанфюрера, на груди которого болтался бинокль. Его лицо показалось Мильджюсу таким чистеньким, довольным, пресыщенным, равнодушным ко всему, что творится вокруг. По улице, гремя подкованными сапогами, шагали немецкие солдаты.
Когда Мильджюс вернулся домой, его невозможно было узнать. «Это правда, что о тебе люди говорят?» — дрожащим голосом спросила мать. «Что говорят?!» — спросил сын так, что она вся задрожала и больше не проронила ни слова, только беспомощно махнула рукой и скрылась в сумраке избы, как внезапно появившееся привидение женщины, которая не своим голосом кричала в Кладбищенском сосняке. «Мы скоро заткнем им глотки! Будут молчать. Как могилы!» Отец жадно посасывал козью ножку, и его прищуренные глаза просто буравили сына. Он молча присел рядом с Миколасом, похлопал его по колену, назвал фамилии тех, кто так говорит о нем, потом тихо спросил, и его вопрос взбесил даже такого сына. «Я, видите ли, ему кровавое барахло тащу! Там золота полно, иди посмотри. Сам, если хочешь, принеси». — «Да я же…» — развел отец пухлыми, короткопалыми руками. Палец о палец не хочешь ударить. Таких сейчас как собак нерезаных. Ты добренький. А знаешь, что тем, чьи фамилии ты только что назвал, я это барахло своими руками раздал? Шарьте, где хотите, сказал я». — «Ай-яй-яй, а себе ничего», — сказал отец, но Миколас пропустил его слова мимо ушей и продолжал: «Вот награда за мою доброту. Чем они отличаются от тебя?» — «Не кричи так, еще кто-нибудь услышит», — осадил его отец. «Ты на моем месте не так орал бы. Все спешат руки умыть, дураков ищут, мол, вы идите, делайте, а мы — агнцы невинные». — «Кто же тебя заставляет? Может, я?» — «Нет, ты добренький, ты только барахла ждешь». — «Зря ты так, Миколас, говоришь. Ничего я не жду. Но если хорошая вещь на дороге валяется, почему бы ее не подобрать? А стрелять — к этому тебя никто не может принудить, ты сам…» — «Может, и сам, — отрубил Миколас. — Сам, сам, я все сам делаю! Надо, и вся недолга!» — заорал он не своим голосом.
Надо бы нам повнимательней вглядеться в лицо Миколаса Мильджюса, поскольку не часто нам доведется видеть его на таком близком расстоянии, хотя он, словно некое предчувствие опасности, то приближаясь, то удаляясь, будет всех преследовать. Путь его, петляя через трясины и топи, ныряет в землянки, обрывается на берегах рек, утыкается в порог почти каждой здешней избы.