Изменить стиль страницы

Поначалу Майштас-младший встретил меня недоверчиво, словно вопрошая — по какому, мол, делу пришел, теперь ведь он власть, вечно митингует. Но понемногу мы разговорились. Каждый старался обскакать другого, дополнить сказанное; мы разговаривали, склонившись друг к другу, как два заговорщика, которые боятся, что их могут услышать, и изредка косились на окно, — по стеклу тихо постукивали ветки сирени. В открытые двери слышно было, как храпит пьяный отец Таутгинаса. Майштас-старший тяжело ворочался в постели, стонал, вздыхал, но шепотом мы разговаривали не из-за него.

Таутгинас откуда-то вытащил бутыль самогона. Наше сближение длилось недолго. Хорошенько захмелев, Майштас-младший уперся локтями в стол, снова уставился на меня, стал поносить своих врагов, угрожать им — к их числу, видно, принадлежал и я. Его опять охватил очередной порыв энтузиазма. Я смотрел ему в глаза, на его крупное мужское лицо с выпирающими скулами, следил, как он то отодвигает от себя бумаги, то снова придвигает, прижимает их локтями, поглядывает на сваленные на столе брошюры и газеты… Как внезапно мы бросились друг другу в объятия, так внезапно и остыли. В наступившей тишине было слышно его тяжелое дыхание. Чувствуя на себе его цепкий взгляд, я смотрел, как розовая бабочка билась о стекло лампы — пыльца облетала с ее широких, старательно выгравированных крылышек. Пыль… пыль. Маленькие облачка пыли плыли по избе, щекоча ноздри. Перед глазами все время стоял отец — маленький, в мучных пятнах, оглядывающий притихший двор мельницы, стоял брат со сверкающими злобой глазами и оглядывался. Я не вернусь в свой дом как враг, у меня нет, попутчиков, хотя, если послушать брата, я выродок и изменник. Мне по-своему нравится Таутгинас, хотя его прыть, которая объясняется молодостью, категоричность просто озадачивают. Но чего от него хотеть — он работал на мельнице моего отца, таскал мешки, а я…

Я чувствовал, что какая-то сила восстановит их всех друг против друга, и тогда останется… Мне хотелось сказать об этом Таутгинасу, о многом хотелось ему сказать, но меня обижала эта его легкая ирония, эта снисходительная усмешка, с которой взрослые обычно смотрят на шалости детей.

Никто мне не позволит паниковать, бить в набат, никому не нужны мои предостережения, но, видно, мира и спокойствия никому не надо. Что ж, это их дело. Не береди мою душу, боль, позволь поразмыслить в тишине о том, что я понял и что я знаю.

Таутгинас задыхается в тесном лабиринте своего естества, хаотических чувств и мыслей. Брату нравится, когда все вокруг вздрагивают от его крика, он прямо-таки ловит испуг в чужих глазах, каждое его движение, жест требуют внимания, послушания, панического страха и уважения. Он боится, что кто-нибудь начнет ему перечить, противиться, встанет поперек дороги. Поэтому он инстинктивно всех пугает. Ему во что бы то ни стало хочется приказывать и править. Я ни разу не видел, чтобы он спокойно сел в седло — вылетает из ворот, стегая коня. И все время в себе что-то усмиряет, пытается превозмочь. Когда он дома, даже мать ходит на цыпочках — он всюду сеет опаску и страх, отец, и тот почему-то избегает его взгляда.

Но разве такие люди, как Таутгинас, когда-нибудь уступят ему дорогу? А почему, собственно, они должны уступать? Кто их может заставить? Кто?..»

Когда во дворе Диржиса снова воцаряется тишина, Миколас Мильджюс вытаскивает погнутую фляжку с водкой и пьет. Видно, как у него при каждом глотке ходит кадык. Он вытирает тыльной стороной ладони рот, откашливается, снова пьет, пока глаза его не стекленеют.

— Почему ты так меня ненавидишь? — спрашивает Грациеле.

— Ты еще спрашиваешь?

— Ты всех ненавидишь. За что ты их расстрелял?

— Кого это «всех»? Даукинтисов? Даукинтисы — вши. Они ломаного гроша не стоят. Их могут давить все, кому не лень.

Снова заладил свое, думает Грациеле.

— А ты чего сюда приплелась? Тебя, видно, так и подмывает посмотреть, как я теперь выгляжу. Вижу — следишь за каждым моим движением и радуешься, смотришь на меня, как на подыхающего волка. Все вы теперь радуетесь; все, что были мелюзгой, спрашивают, почему их угнетали. И ты такая же! Все вы желаете моей погибели. Но нет, я так легко не подохну. Они меня еще попомнят, еще поползают передо мной на коленях, и первый — Майштас. Мильджюса так легко не возьмешь.

Взгляд его цепляется за сваленную в углу утварь. Рассохшиеся бочки, корыта, старые колодки, ступа, люлька, сбруя с бубенчиками, спаситель с обломанной рукой. Ворох старых журналов, книг и молитвенников. Покрытая пылью подшивка «Солдата», экземпляры «Стрелка». Некоторое время Миколас бессмысленно смотрит на эту груду. Взгляд его задерживается на одной книге — на ее обложке поникшая березка и колокол. ВИГАНДАС МИЛЬДЖЮС. СТИХИ И СЕНТЕНЦИИ. Миколас, осклабившись, листает книгу и откладывает в сторону.

— Сопли моего братца.

— Где теперь Вигандас? — спрашивает Грациеле. — Он даже собирался твоего ребенка усыновить.

— Где? Я слышал, он в какой-то конторе устроился вроде бы бухгалтером. Он везде дома, везде и нигде.

— И у тебя дома нет.

— У меня? Да ты меня с ним не путай, мужчина я или нет? — Миколас пытается ее обнять.

Это твое счастье, думает Грациеле, что ты не знаешь, какой ты мужчина. Я многое могла бы сказать, но не хочу… боюсь. Она поглядывает на его руки с набухшими венами, лицо, глаза — дрожащими пальцами Миколас пытается набить обойму патронами. Потом Грациеле чуть приподнимается, пытается взглянуть в оконце, но Мильджюс одергивает:

— Не двигайся.

По ее лицу скользнул испуг: «не двигайся» — этого и следовало ожидать, он следит за ней. Грациеле чуть-чуть подается вперед, но Миколас кладет ей руку на плечо и, странно улыбаясь, говорит:

— Разве мы не одной цепью связаны? У нас с тобой одна дорога, детка. Хочешь не хочешь, а одна, и никто тебя не спросит. Надо, понимаешь? Так надо.

Грациеле еще пробует превратить его слова в шутку, пропустить их мимо ушей, хотя сердце бешено колотится — господи, куда она попала? Что ее сюда привело? Она пошла за ним не задумываясь, скорее из любопытства — как он теперь выглядит, что скажет? Раньше он ее презирал, а теперь, оказывается, боится.

Ладно, она пойдет с ним, только пусть он уберет руку с ее плеча, пусть успокоится.

— Я спокоен, — говорит Мильджюс. — Я теперь спокоен как никогда. Мне уже нечего терять, теперь я как кремень. Понимаешь, кремень? А ты пойдешь со мной, потому что слишком много знаешь и со многими из нас знакома. Пойдешь только потому, что радуешься. Радуешься, что так со мной вышло.

Конечно, они все могут. Могут сделать так, что не вернешься, что — даже если тебя и отпустят — не посмеешь людям на глаза показаться. Распустят всякие слухи, время-то теперь вон какое.

Совсем захмелевший Мильджюс возится с обоймой и без устали бормочет: пойдешь, пойдешь. Глаза его горят злорадством. Рядом лежит замусоленная тряпка, Грациеле чувствует: он ни на секунду не спускает с тряпки глаз. Может, нарочно, чтобы попугать, положил ее рядом с собой. Не успеешь и пикнуть, как заткнет этой тряпкой рот.

Видно, как судорожно подрагивают набухшие вены на руках Миколаса. Никакой жалости, говорит он. Замешкался, заколебался — трах, и каюк. И закукует тебе кукушечка в березовой роще. Будь начеку, бди. Каждый, кто может улизнуть, твой враг. Надо сделать так, чтобы ни у кого не было дороги назад. Там, в волкомах, они умеют заманивать, расшатывать наши ряды. Есть у нас один такой девственник. Однажды он ляпнул, что и среди нас, мол, имеются такие, которые замарали наше знамя. Не меня ли, не таких ли, как я, он имел в виду? Мы все переглянулись, и судьбу его решили тайком, на месте, он и заподозрить ничего не успел. Таких надо убирать в первую очередь.

Грациеле снова пытается приподняться, но, пригвожденная взглядом Мильджюса, замирает.

— Не ерзай, голубушка, не ерзай. Угодила в наши сети — не выпутаешься, ни один человек тебе не поможет. Думаешь, никто не знает, что ты сейчас со мной?