Изменить стиль страницы

Раздвоение, внутренняя борьба и взгляд, следящий за ней, и неважно, где мы его ощущаем — вовне или внутри. Исчезают сословные и прочие различия, человек словно прозрел, словно увидел себя со стороны и ужаснулся своей никчемности, эгоизму, пустоте — той одежде, которую носил до сих пор. Каждый старается поспешно ее сбросить, ищет другую, которая не слишком бросалась бы в глаза, или наоборот — ударяется в фанатизм. Дух нигде не находит пристанища, не знает, как проявлять себя, в каком обличье существовать, и нигде не чувствует себя в безопасности. Что-то ужасное открылось в самих глубинах человеческого существа, и это его сковывает холодом, обжигает болью и бессмысленностью — да мало ли чем? Человек дрожит от внешних ударов, уходит в себя, пытается спрятаться поглубже, но и там не находит опоры. Кованые сапоги, судорожный голос истерика, который гремит из репродукторов на улицах Европы, эти ослепленные манией величия обыватели — я был там, я знаю, — эти пивовары, чеботари, прилежные цветоводы, педанты — может, все они только результат всеобщей паранойи; может, симптомы трагедии проявлялись медленно, исподволь, изредка принимая крайние, но не такие уж кошмарные формы. Наша цивилизация должна быть перестроена в корне, до самого основания, но кто возьмется за такую работу, каких реставраторов мы могли бы принять без изначального предубеждения и опаски, где те, которых мы не могли бы назвать врагами, на которых мы могли бы целиком и полностью положиться, более того, — в которых верили бы, за которыми пошли бы, как больные за исцелителем? Грубая сила неизбежно приведет к сопротивлению. Униженное достоинство, попранные интересы… Я уже вижу и слышу исступленных ораторов, слышу, о чем люди шепчутся по углам, вижу, как они что-то прячут в своих ригах и клетях, занавешивают окна, спускают на ночь с цепи собак, а детям велят следить за тем, что делается у соседей. Я слышу вопли матерей, слышу выстрелы, вижу голодных оборванных малышей, вижу, как одни люди очертя голову бегут в волостное управление, и знаю, что пройдет немного времени, и туда, понурившись, потянутся другие, и встретит их не кто иной, как сосед, ставший новым начальником. Сколько будет потом проклятий, оговоров, противной лести, сколько косых взглядов, обращенных на своего ближнего!

Что будет с нашим домом? Почему мне видится над ригой черное облако, почему так угрюмо гудят жернова, почему так темно в избе и все ходят на цыпочках?.. Нет, не все, только мать, ни брата, ни отца в избе нет, замолкли жернова. Белые от мучной пыли работники давно разошлись. Неужто хозяева не хватятся их, не попытаются вернуть, особенно брат — у него даже жилы на шее вздуваются, когда он слышит по радио этого горлодера-истерика. Ему ничего не скажешь, ничего не посоветуешь, другой для него не человек, а нечто, долженствующее повиноваться и униженно служить. Никому он свою винтовку по-хорошему не отдаст и униформы не снимет.

— Кому они нужны, эти твои хлюпики-интеллигенты? — сказал он мне однажды. — Что они могут? Кто только их на колени не ставил, перед кем только они не гнули спину? — говорил он, меряя солдатским шагом избу, и все время поглядывал на портрет великого князя Витовта. — У тебя ведь поджилки трясутся. Боишься? Так и скажи, космополит несчастный, душа неприкаянная. Справедливость ему, видите ли, подавай! Какая чепуха! Прав тот, кто побеждает. У сильных и правда сильная, они говорят ясно, по-солдатски, в приказном тоне, — выкрикивал он, внезапно повернувшись в мою сторону.

Я слушал не спуская с него глаз и думал: откуда ему известно, что он сильный? Может, он только старается казаться таким, а на самом деле слова его — лишь маскировка? Может, наоборот — он страдает от чрезмерной чувствительности, легко раним. Помнится, в детстве его легко было довести до слез. Помню, как несмело протягивал он ручонки к какому-нибудь лакомству или безделушке, как жмурился от ласки, какие доверчивые были у него глаза. Кто бы мог подумать, что из ребенка, который инстинктивно всех сторонился, своенравно надув губы, бродил вокруг мельницы, вырастет мужчина, превозносящий насилие? А он разглагольствовал, насмехался надо мной, я, мол, топчусь на обочине жизни, льну к березкам, кидаюсь навстречу всяким странникам и бродягам.

— Для тебя все — люди, все хороши! — кипятился он. — Нет на земле твари, к которой ты не питал бы симпатии и у которой, по-твоему, не было бы каких-нибудь достоинств. А твои достоинства увидят ли, пожалеют ли тебя, отнесутся ли к нам по-человечески?! — все больше входил он в раж. — Ответь мне, апостол, не верующий в бога. В наше время апостолы не нужны. Слышишь, что голь говорит? Что для нее человеческое достоинство? Повсюду суют свой нос, забывают, кто они такие, где их настоящее место. Но мы им его покажем!..

— Не понимаю, — начал я, — чего ты так боишься, кто хочет тебя унизить, ущемить твое достоинство? Не слишком ли много его у тебя?

— Не понимаешь потому, что дальше своего носа ничего не видишь, потому что ты никто. И тебе очень нравится быть таким. Э, да что объяснять, — махнул он рукой и, понизив голос, продолжал, словно говорил сам с собой. — Меня просто бесит, когда враг прикидывается овечкой или праведником, таким праведником, как ты, но тебе с ними равняться негоже. Они живучи, знают, чего хотят. Нет большего врага, чем большевики. За версту их чую. К чему они стремятся? Чего хотят? Равенства? Свободы? Теперь, когда в бога мало кто верит, они, дескать, совесть, ум и честь человечества. Смотри, сколько здесь объявилось голоштанников, мчащихся за большевиками со своими красными тряпками. Сколько митингующих на площадях и на торжищах! Не пройдешь, чтоб не задели — издали дорогу им уступай. Каждый — пусть даже последний нищий — старается показать себя — вот, мол, я какой. Всюду они сеют свои бациллы. И ты уже ими заразился, хотя десять лет твердил о чести, национальном достоинстве. Где же она, твоя честь? Как только с востока подул ветер постуденее, ты тут же сбросил свои экзальтированные лохмотья. Тебе, маменькиному сыночку, стало слишком холодно. (Мать и впрямь меня любила больше, чем его; может, поэтому он подсознательно так на меня злился.) Ты думал, другие подберут эти обноски? Сытые спесивцы, ничтожества, думаете, мы не видим, как вы меняете шкуру? Не своей, чужой кровью хотите вы обагрить знамя. Потом, если только представится случай, вы раздерете его на лоскутки и будете упиваться собой. Я насквозь вижу вашу презренную породу. Террор, страх, голод, штык, кнут, палка — вот лучшие лекарства. Мы зовем народ не к сытой жизни, а к оружию, к защите чести и величия. Пусть он вспомнит свою старину, пусть готовится к новому возрождению. (Безумец, так и рвался из моего горла крик, что ты говоришь, ты только подумай, неужели ты совсем разучился трезво мыслить!) Видел знак на своде нашего погреба? Витязь! Когда-то его меч управлял половиной Европы. Нам предстоит перенять этот меч! — выкрикивал он.

— Ты безумец, — сказал я тихо. — Нет, ты фашист.

Он ухватился за последнее слово и ответил не мешкая:

— Да, я фашист, — и я снова услышал слова о миссии, о призвании.

— И откуда ты такой взялся, не понимаю.

— Я?! Я не один, не думай! — заорал он так, что задрожали окна, за которыми струилась теплая, лунная, июльская ночь. Она льнула к стеклам, подбиралась все ближе и ближе.

— Наш народ не погиб и не погибнет, — отрезал я, оглядывая углы избы, пропахшие древесиной. — Никто не просил тебя быть его спасителем. Ты самый обыкновенный фанатик.

— А ты выродок и трус!

— Старая песенка, брат. Я чувствовал, что ты давно так обо мне думаешь, тайком даже ждал того дня, когда ты бросишь эти слова мне в лицо. Они всегда готовы были сорваться у тебя с языка. Спасибо тебе, но кем ты меня только что назвал, я никогда не был и не буду. Может, нам тесно под одной крышей, может, ты боишься, что я потребую свою долю — всегда ты меня недолюбливал, всегда сторонился, отводил взгляд. Ничего мне от вас не надо. Единственное, чего мне хочется, это чтобы ты хоть раз поднял глаза и посмотрел, кого ты проклинаешь.