Изменить стиль страницы

Гремел многоголосый хор.

— …Такое ощущение, словно я что-то теряю…

— Эти слова из какой строфы? Нет, это не ты придумал.

— …Хватит, кончай со своей унылой мизантропией…

— …Ну чего ты так раскис…

— …Тебя, Юозас… просто не дозовешься…

— Я всегда стоял за дверьми.

— Ах, сделай милость, не говори так, — и Нийоле крепко сжала его руку.

— …Веришь ли ты… чувствуешь ли ты, что́ здесь красиво и что этого никогда не будет и никогда не повторится, что мы, как уверяют учителя, вечно будем вспоминать?..

— …Нас нарядили, как куколок…

— …А я знаю, чувствую сердцем, по тому, как оно колотится, мы будем вспоминать, и еще как. Будем звать друг друга и не дозовемся никогда-никогда… И не будет у нас ни друзей, ни этих парт… Разлетимся кто куда…

— Что с тобой?

— Ничего, сейчас пройдет.

— Ты всегда все делаешь наоборот: когда тебя гладят, ты ощетиниваешься, когда тебя ругают… Почему?

— Зачем тебе знать?

— Я хочу, скажи.

— Ты только посмотри на Альбинаса, как он пыжится, словно…

— Это потому, что он глубже чувствует и мыслит.

— Наивные слова школьницы… Может это у него только поза. Может, он убежден, что так должен вести себя поэт.

— Нет, конечно нет. Ты все стараешься его поддеть. Почему?

— Пойдем лучше во двор или к столу.

— Так девушку никто не приглашает: туда или сюда — неважно. Ей надо предложить одно, то, что ей больше всего по душе.

Музыка, приглушенные голоса, и витает над ними чье-то окаменевшее, серое, заметенное цветочной пыльцой лицо, озаренное лучами завтрашнего рассвета. Может, это твое лицо, Альбинас?

На рассвете, когда они просто одурели от разговоров и танцев, их позвал классный руководитель. Небольшой стайкой выпорхнули они во двор. Занималась заря, молчали улочки, уставленные съежившимися домишками. Не так ли плотно сажают в громадную щербатую с выбоинами печь ковриги хлеба, подумал Альбинас. Только эта печь — улица — еще не накалилась. Утренние сумерки обволакивали их и гладили своими прохладными, росистыми ладонями. За спинами горело школьное окно — в нем отражалось восходящее солнце. Во дворе белела площадка, посреди которой возвышался воздвигнутый еще в довоенные времена памятник: женщина в ниспадающей с плеч накидке, держащая в руке миртовый венок. Где-то над озером, в зарослях камыша, пищала болотная птаха — оттуда, из-за лесов, из-за болот вставало утро, свежее многообещающее, с ясным лицом невесты.

Узкая, выложенная булыжником улочка бежала вниз, упираясь в скопище домов. С юга, словно облака, наползали дымчатые массивы лесов.

От болтливой вчерашней мелодрамы не осталось и следа. Робкие остатки косметики потускнели на девчоночьих лицах, платьица пропитались утренней влагой, растрепались прически. Пыль с измолотого колесами большака оседала на их туфельках и ногах. Девочки молчали, понурив головы, и они слышали лишь собственные шаги и дыхание. Нет, не теми красками рисовал невидимый художник занимающийся день, долгий, горячий, пыльный день страды на Аукштайтийской земле. И все снова вдруг позавидовали тому, кто считался у них поэтом.

— 24-е июня 1960 года. В глухом уголке восточной Аукштайтии закончился выпускной вечер восьмого выпуска, — торжественно возвестил Юозас, когда они с Нийоле шли мимо белого здания — бывшего господского поместья.

— Ты все время ехидничаешь? — поежилась Нийоле.

— Прости, — и он накинул ей на плечи свой пиджачишко. Лицо ее было озабочено, она явно чего-то опасалась. «А деваха ничего, пальчики оближешь», — услышал чей-то голос Юозас возле спиртзавода. Из темного подвала бывшего солодового цеха вылезли два подвыпивших типа. Юозас и Нийоле ускорили шаг.

Они шли по холмам, заросшим люцерной, на которых стояли женщины, пришедшие сюда доить коров. Домой возвращаться было еще рано. Приятно пригревало солнце, свет трепетал на склонах, лучи его переливались в воде у бродов. Нийоле шла быстро, совсем не глядя на него, и высокие, клонившиеся к тропке стебли травы стукались о ее икры. Тогда Юозас первый раз в жизни увидел, как сверкает роса. От босых ног Нийоле на утрамбованной, потрескавшейся глиняной тропе оставались влажные, странно волновавшие его следы…

Юозас все время останавливался. Наконец он решился, привлек ее к себе, поцеловал, не сразу ощутив вкус ее губ. Губы были прохладные, словно в росе. Глаза наполнились светом, в них затрепетали маленькие тени ракитовых листьев, Юозас скользнул взглядом по профилю Нийоле, увидел на холме женщину, которая стояла как вкопанная подле пощипывающей траву коровы…

Занимающийся день все настойчивее вступал в свои права. Отшвырнув одежду, она забрела в бодрящую, живительную воду. Зрачки ее вдруг сузились, и в откинутую шею жадно впилась своим жалом змея первой любви, она обвилась вокруг упругой талии, вокруг ног, бедер, хотя Нийоле все еще пыталась сопротивляться.

Там, на приречной лужайке, где остервенело стрекотали кузнечики и трепыхались пересохшие крылышки жучков, Юозас почувствовал, как колотится запертое в непроницаемую клетку сердце. В нос ударило запахом перегретой земли, и все: стрекот кузнечиков, петляющие по склонам холмов проселки, спокойное течение воды и шелест ив, склонившихся над ней, и описывающая над кочкарником круги хищная птица, и вздохи кустарника, взъерошенного ветром, — не их ли слышал Юозас, когда бродил по перелескам и опушкам? — плывущие высоко в небе облака, выжженные добела немилосердным солнцем, и чей-то голос, призывно звучащий с глинистого холма, где на частоколе сушатся горшки и кувшины, — все истомилось жаждой, как его пересохшая гортань, и все это он испил вместе с запахом ее тела. И останется это в нем на долгие годы. Припадая к высыхающим родникам любви, он будет искать вот этот единственный, брызнувший в пригожий сенокосный полдень из чрева его скудной, его родимой земли. Это было первым шагом к своему дому, которого у него никогда не было, первое «да», сказанное им бесхитростному, немудреному укладу жизни.

Здесь, где обрываются его старые пути, здесь, где рождаются другая мысль и другое знание, в каком-то уголке его сознания, как зеленый сигнальный свет, вспыхнул вопрос: придаст ли ему крепости этот опыт, принесет ли он ему долгожданное освобождение? Юозас замотал головой. Только в одном он не сомневался: отныне другими будут его слова и на людей он будет смотреть по-другому. Он чувствовал, что это покамест не тот порог, у которого он должен остановиться. В какой-то момент ему стало обидно, почти противно.

— Ты что на меня так смотришь? — спросила она, поправляя одежду. Какими умелыми были ее движения!

Почти весь день они бродили по лугам и опушкам. Дул теплый ветерок, жужжали пчелы. Светило солнце, припорошенное пылью страды. Его лучи плавили полевые камни, рассекали и крошили глину и щебень. Дремотно плескались озера, и их волна никак не могла добраться до берега. Поспевала земляника, розовели малина и вишня. Тихими и опустевшими, как в праздники, были дворы, где на плетнях сушились глиняные горшки, серели колодезные журавли и приклетки. Чей-то черный мохнатый пес, застывший у частокола, равнодушно поднял голову и посмотрел на них глазами старого мудреца — даже не залаял, даже не вильнул хвостом.

В ушах все еще звучало: «Ты что на меня так смотришь?» Деловитыми, умелыми были ее движения… Целовались в душном брусничнике на опушке, целовались на берегу, возле обмелевшего брода, среди смородины, у озера…

Потом поссорились.

— Все вы такие, — сказала она.

— Какие?

— Спесивцы, себялюбцы и честолюбцы.

Она ни с того ни с сего принялась бранить Альбинаса. У Юозаса мелькнуло страшное подозрение, но она не унималась, выкладывала такие его, Юозаса, мысли, о существовании которых он и сам не подозревал.

— Ты боишься, что он станет очень большим человеком. Тебе что, мало того, чем ты тут обладаешь? Только и норовишь улепетнуть отсюда.

— А ты?

— Никуда я отсюда не поеду. Я пойду в медсестры, вот и все. А ты сам не знаешь, чего хочешь.