— Надо каким-то образом оправдать и эгоизм, — произнес Юозас таким тоном, словно говорил сам с собой.
— Эгоизм и есть эгоизм, ничем его нельзя оправдать, — упорствовал Альбинас.
— Может, тут больше подошло бы другое определение, потому что и ты, и я, да и многие такие, как мы, научились называть все именами, за которыми уже и сути-то не видно. Так обстоит дело и с эгоизмом. Вечная битва, вечные мишени: бюрократизм, мещанство, снобизм, карьеризм… Бактерии зла, возможно, заводятся в самой оболочке слов… В таком вот обесчеловеченном образе мыслей… Выходит мещанин из подворотни своего дома и, желая отвлечь от себя внимание, кричит: «Туда смотрите, туда!» Он не на себя показывает — на других. Другой, мол, не я. Никто и не знает, за кем пускаться вдогонку. То там, то сям мелькнет вдруг зло в таком карикатурном виде, такое съежившееся, серое, гадкое, что остается только прыснуть и отвернуться…
— Эх, Юозас!.. С каких бы высот ты не изрекал свои истины, мне остается только развести руками: эх, ты! Прикидываешься скромником, а так хочешь, чтобы тебя оценили, хочешь и вместе с тем отмахиваешься от этой оценки, ярлычок, говоришь, эх ты. Лучше бы ты во всю мощь свистнул в четыре пальца, как только ты один и умеешь…
Оба начинают дружно хохотать, и задумчивый юноша с сосредоточенным лицом, выходец из их среды, пускается в полный неизвестности путь.
«Понял ты наконец, что тут странного? — словно вопрошал мудрый и неусыпный взгляд Альбинаса, устремленный на Юозаса. — Ты хоть знаешь, почему я над тобой все время посмеиваюсь?»
В самом деле. Задумчивый юноша с горящими глазами, чего ты хотел от другого, от своего товарища, втиснутого в пиджачок, сшитый на вырост, большерукого, со сбитыми костяшками пальцев, с тревожно стучащим сердцем? Мы всегда были вдвоем, и когда один из нас задыхался от неуверенности, чего-то гнушался или в чем-то сомневался, другой говорил, думал. Чего же он добился, крутясь вокруг своей блеклой тени, не способной принести ему счастье, заполнить с каждым разом все более увеличивающуюся пустоту, тени, еще более потускневший от неприятного вызова и неисполненного долга? Отчего же еще она могла потускнеть? И вообще бывало ли так, чтобы мысли насытили тело?
Юозас удивлялся, что мысли Альбинаса абсолютно совпадают с теми, которые он слышит в школе, вычитывает в книгах. Никогда от него не услышишь ничего неожиданного, странного, он только почтительно повторяет то, что ему говорят. Поклоняется кумирам, которых другие показали ему или расхвалили. Его мысль не вырывается вперед, не уклоняется в сторону, никогда не забирается на отдаленные проселки, где течет замшелая, старая, малоразговорчивая, не всегда вразумительная, печальная, с умирающими убеждениями и причитаниями жизнь. Почему он никогда не прислушивался к ее таинственному, самобытному голосу? Разве все уже высказано, увидено, объяснено? Безоглядно принимая то, что есть, о чем уже говорят другие, он не слышит того, что еще гудит в тишине, гудит для каждого на свой лад…
Были высокие и громкие слова, похвалы, жертвоприношения, сладкоголосые песнопения, восхищение простыми народными началами. Было и что-то другое — то, что существует по ту сторону этого общего пути, проторенного широким шагом идущих…
Часто на него обрушивалась лавина слов. Словно во сне, который то и дело ему снился, когда вода стискивала горло и начинало звенеть в висках. Сделав последний гребок, пересекши реку, он вскрикивал, охваченный животным страхом. Такой иногда бывала и его речь. Мысли еще не научились шагать по-парадному, но и здешний говор уже не годился. Голова у него шла кругом от высей, на которые его возносили такие понятия, как материя, время, категория, пространство, гармония, объект; каким торжественным бывало их звучание. Он и его друзья просто задыхались, не в силах сообразить, где употребить то или иное слово, которое могло бы засвидетельствовать, какой богатый у них лексикон, какой серьезный образ мысли. Здесь действительно вначале было слово и слово было всем. Правда, порой становилось противно до омерзения. Их сочинения пестрели сочетаниями слов, штампами, почерпнутыми из газет, книг и журналов, и подростки потом долго и тупо смотрели на них, ломая головы над тем, что же они тут написали. Но странно — учителя иногда понимали их… Позже другие будут, наверное, завидовать — думать, что им удалось взобраться на какие-то вершины. Но найти им было суждено совсем немного: ведь тот, кто ищет, уже многое потерял, потому и ищет…
Взошла заря, умытая дождем, чистая, сияющая. Почувствовав ее прохладное прикосновение, затрепетал лес. Над лужайками еще висели клочья тумана — словно пахучий дым разбитых грозой жертвенников. Далекий силуэт черневших на холмах лесов походил на башни замков.
Все трое на некоторое время замолкают. В лесной чаще затоковал глухарь, зацвенькали какие-то птицы. Когда вернемся сюда, мы родину такой больше не увидим, говорит Юозас. Альбинас гнет свое: конечно, он за гуманность, наконец долетает до слуха Юозаса. За что?.. За что?.. — хотел было крикнуть он, но промолчал: зачем попусту болтать. С горечью он ловит себя на мысли, что за всю жизнь у Альбинаса будет очень мало того, что можно определить этим словом «гуманность». Он жесток. Он бережет себя. Он не хочет делать того, что не сулит ему пользы, что не приблизит его к славе; из-за славы он готов на всё. Люди любят казаться такими, какими никогда не были, особенно если они могут из этого что-нибудь для себя извлечь.
И Юозас смотрит на бледное от утренней прохлады лицо друга: он озадачен, весь какой-то погасший, но почти физически чувствуешь, как под белой кожей высокого лба пульсирует величие; он прислоняется к влажному, шершавому дереву, и тихо произносит: капкан… Всё капкан — даже слова. Нас повсюду настигнет эта проклятая раздвоенность, и безверие будет бежать за нами по пятам, не в силах перевести дух. Запыхавшийся юноша с горячечным взглядом, куда ты летишь? Не пора ли тебе на минутку остановиться. Но… не удержать порывов разбушевавшегося ветра. Он пролетит, промчится, прошумит, поднимая тучи пыли. Только долго еще в нашей памяти будут светиться эти кручи и эти долины. И слова, которые мы говорили, настигнут нас. О неизбывная печаль, о ожидание, о шелест высохших колосьев на горячем летнем ветру, когда зерно осыпается на твердый, как кость, суглинок! Я вижу косарей на холме, я слышу их песню. Ветер доносит соленый привкус пота, и согласно, в лад звучат их голоса, и нет здесь ни одного отстающего. А мы бросались словами, словно каменьями, мы награждали друг друга прозвищами, мы приклеивали ярлыки. Один отбрыкивался от них, другой считал себя всезнайкой. Мы наговорили уйму слов. Только не произнесли ни одного такого, которое сделало бы нас сильнее. Мы не знаем того, что неотвратимо грядет. Мы не будем ни достойными врагами, ни друзьями. Мы будем глумиться, приписывая друг другу бог весть что, а чаще всего то, чего сами хотим, что делаем или о чем думаем. Мы будем глумиться и над собой. И будет нам трудно отличить друзей от врагов, мы будем колебаться, вечно сомневаться в чем-то, кидаясь к тому, что прокляли, и отрекаясь от того, что должны были любить. Разве это не пародия, разве не шарж? Недаром мы так чувствительны к смеху. Когда ты, Альбинас, говоришь «он», нельзя не добавить «как»… — сравнение напрашивается само собой. Даже если кто-то с остервенением начнет уверять, что он не такой, ты все равно будешь долдонить: «такой, такой!»; будешь кричать, тыча в привидение, которое прогнал от себя и у которого столько с тобой общего. Живого человека ты не хочешь видеть. Живого и единственного. Тебе хочется смеяться, глумиться, смотреть на него со стороны, и частенько человек — только пища для твоих острот, материал, удовлетворяющий твою склонность все каталогизировать, говорить обо всем общими фразами в полном соответствии со своеобразной системой, которой ты, словно божеству, тайком молишься…
Нет у нас своего «прости…» и нет у нас ничего такого, из-за чего мы чувствовали бы себя виноватыми. Мы делаем вид, что все знаем, понимаем, мы полагаемся только на себя и падаем под ношей своей вины и неудач. Ядовитая ирония, насмешливые реплики будут нашими постоянными спутниками, предопределяющими наши мысли и нашу жизнь. Мы встретимся с ними на своих величайших праздниках и в нашем отчаянии, и они не позволят нам произнести ни одного слова, которое дало бы отпор смерти и которое вдохновило бы нас и удержало от гибели. Мы знали много слов, много их в нашем обиходе, но нет ни одного такого, и мы даже не чувствуем необходимости искать его. Только пятимся назад, все бочком, бочком и — в дверь. Но куда? Зачем?..