Изменить стиль страницы

Опустив голову, возвращаюсь домой.

Лежу в сарайчике на сене и читаю «Хаджи-Мурата» Толстого — какой могучий дух был у этого горца! Какая смелость!

В загоне топочут, фырчат сытые телята, двери открыты настежь, и я все поглядываю на высокие, ободранные, без поручней мостки, на которых вот-вот появится отец. Тут же, рядом со мной, мешок — на всякий случаи:, если отец подойдет незамеченным, я еще успею прикрыть книгу. Пока что я слышу его голос по ту сторону реки, во дворе поместья, возле магазинчика и кузни, напротив бывшего спиртзавода. Голос у отца негромкий, тающий, его то и дело заглушает раскатистый бас кузнеца Шименаса; Шименас то захохочет, то что-то скажет, долбанет молотом, потом в разговор вступают другие, и голос отца совсем сникает, словно не в силах от них защититься. Смотрю: стоит он там в сдвинутой набок кепке, рукава рубахи засучены, руки засунуты в карманы галифе — откинулся, улыбается…

Напротив, над заросшим ряской прудом, из которого торчат остатки какого-то военного грузовика, пищат комары, слева, над кленами старого парка, в верхушках которого как будто запуталось заходящее солнце, каркают вороны; они каркают и над обгорелыми руинами бывшего поместья — здесь много раз полыхали пожары, один из них и я помню: со всех сторон люди бежали с ведрами, с крюками, а оттуда валили клубы дыма, свирепо мычала скотина, метались сполохи, падали балки.

Я нахожу клочок бумаги и пытаюсь писать, но у меня нет никакого вдохновения, пожелтевшие страницы книги напоминают мне только строки:

Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я.

«…страница скромная альбома», — такими словами я хотел начать посвящение на своей фотокарточке, которую собирался подарить Марите. В голову лезут другие строки:

В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли…

Жизнь — тусклая, суетная, и только благодаря великому таланту, такому, как у Толстого, можно схватить и передать весь ее трагизм, всю ее сложность и красоту. Каким счастливым должен быть такой человек!

Я в сердцах швыряю в угол клочок бумаги…

И вдруг до моего слуха долетает цокот копыт. Отец скачет по мосту, мерно подпрыгивая в седле. Чем-то он мне напоминает фотографию времен его солдатчины — на ней он еще молодой, в униформе, на резвом, холеном скакуне, а тут — кожа да кости.

— Зачем тебе эта кляча? — спрашиваю я, выйдя во двор.

— Много ты понимаешь в лошадях, — огрызается отец.

Год тому назад на этой кляче ездил Казимерас — теперь у него лошадь получше. Ее в нашей деревне оставили солдаты: контузило беднягу орудийным снарядом; она хромала на одну ногу, была на одно ухо глуха, плохо видела, но трусила еще довольно бодро — только свистни — рванет вперед, не удержишь. Странного нрава лошадь: всегда держится подальше от табуна, бывало, улучит момент, когда никто за ней не следит, — и наутек, поймаешь ее где-нибудь возле Трумбатишкес или в Сантакос. Бывало, воздух нюхнет, прядет ушами, как будто прислушивается, не раздастся ли цокот копыт ее боевых подруг. Запрягать ее в плуг или телегу и не пытайся: привередлива, строптива.

— Степная лошадка, — гладит ее по голове отец, — Катюша. Называют ее еще и Сибирячкой, и Наташей, но для других она просто Инвалидка. Ее уже давно собирались сдать в «Заготскот», но отец взял ее себе — мол, на ферме пригодится. — Этот негодяй, — поглаживает он лошадь по крупу, — жалеет для нее горстку овса.

Негодяй — это Казимерас.

— Садись на велосипед и поезжай, — говорит отец. — А я прискачу.

Я спускаюсь по белеющей в темноте аллее бывшего господского парка. Спуски, крутые повороты — здесь гравием посыпано, здесь камень торчит. В любую минуту можешь грохнуться в канаву. Но такая езда мне по нраву: неожиданно появляющиеся препятствия, приятное чувство удовлетворения: преодолел и так быстро сориентировался. И на горки, и с горок я жму что есть мочи. Это для меня маленькая тренировка. Но на одном из склонов вдруг слышу чье-то неровное дыхание. Оно приближается, вот оно уже поравнялось со мной. Конечно, вокруг никого нет. Но это со мной бывает частенько, особенно, когда мы мчимся с Римантасом. Мысль о том, что и на этой головокружительной трассе я, чего доброго, не был бы первым, заставляет меня умерить свою прыть, и дальше я качу не спеша, в одном и том же темпе, понурив голову, — просто удивительно, как человек умеет притворяться перед самим собой. Дома остаются в стороне, я пересекаю высокий мост через Швянтойи, въезжаю в лес. По обе стороны большака тянется темная стена деревьев, за спиной — пепельно-серая заря, напротив — пригасшие сполохи заката, гумно, где когда-то нашли Амбразеюса, слева — дом Андрюса Жальнерюса — безногого инвалида, участника русско-японской войны — с высокой каменной лестницей, весь утопающий в зелени, каменная стена кладбища, на воротах которого высечены слова: «Остановись, прохожий!..» Чуть дальше — озеро с пасущимися над ним предрассветными тучками, с дремотными деревьями и лодками на берегах. Из осоки с криками взмывают птицы. Пахнет аиром, просмоленными лодками, водой и клевером — на этих запахах настояно все местечко. В нем несколько прудов, они сверкают посреди пустырей на полях, которые западные ветры то и дело завешивают туманами. Дворы словно вымерли, тишина, ставни закрыты. Росистые ягоды свисают прямо через плетни… Я пролетаю по старой рыночной площади, мимо аптеки, лавки хозтоваров, мимо памятника, мимо дома горбуна, во дворе которого желтеет верстак. Скрипнули двери. Кто-то тихо прошел через двор — я успеваю увидеть только оголенные икры женщины, и слышу, как ошалело начинает рваться с цепи пес. И снова мои мысли приковывает Нийоле.

Назад я возвращаюсь окольными дорогами. После долгой гонки по лесу въезжаю в староверскую деревню. Мимо дома вдовы Филомены еду медленно, прислушиваясь. Слышно, как среди кленов заливается, ржет лошадь. При свете зари я вижу Сибирячку, из избы до меня доносятся чьи-то невнятные голоса. Стало быть, отец здесь. У староверской вдовы Филомены…

Лошадь поворачивает ко мне свои большие глаза и продолжает тихо ржать. Во дворе пахнет клевером и свежим хлебом. Что бы там между ними не было — эх! — не мое это дело, и я качу дальше. На холме меня ослепляет солнце; большое, прохладное, в клочьях тумана, оно висит над дымящимися, как половники с горячей похлебкой, озерцами и лугами. Женщины, забредшие по пояс в высокую люцерну, доят коров. Теплые струйки молока бьются в бока ведер… Еще миг-другой, и края неба затянет дымкой, оттуда дохнет зноем, ветром, поднимающим пыль; затарахтят возы, задрожит огромное зеркало озера, в котором отразится запыленное лицо умаявшегося дня.

Вдали, у самого горизонта, гудит поезд. Через минуту вижу: махонький, черный ночной жучок выныривает из лиственного леса и, волоча за собой цепь бурых вагонов, нагруженных стройматериалами и комбикормами, ползет по залитой золотом лучей насыпи. Здесь, где я теперь стою, когда-то был полустанок — до сих пор торчат развалины двух-трех домишек, остались следы заросшего травой перрона. Представляю себе, что тут творилось в такие утренние часы. Люди спешили на базар, в далекие местечки. Гогот гусей, толчея, узелки, корзины… Теперь никто ни из местечка, ни из деревни этим поездом больше не ездит — куда быстрее по шоссе автобусом.

Здесь, приехав из города в гости, сошел мой отец — не в такие ли утренние часы приветствовал он свою родину? Может, только эта красота, которой я упиваюсь, и досталась мне от него в наследство? Такое ощущение, словно кто-то уже здесь стоял и смотрел, как, пуская клубы дыма, из росистых лесов выныривает жучок-поезд. Тихо здесь теперь, вконец зарос проселок, по которому крестьяне возили на этот полустанок бекон и прочее. Поезд здесь даже не останавливается. Только седой машинист высовывает в окошко голову и смотрит вокруг.