Я здороваюсь с учителем литературы — он оглядывает побитый грозой сад. Поднимает усыпанные плодами ветки фельдшер Шульцас, который дважды меня лечил от воспаления легких. Его белую, как яблоня в цвету, голову я замечаю издалека.
Сухопарая, одетая во все черное старушка сидит на солнечной веранде среди роз и георгинов. Лицо у нее бледное и бескровное. В руке — книга в таком же черном, как одежда, переплете, на котором золотится крохотный крестик. В пригожие осенние дни здесь царит необычная тишина и до одури пахнет хмелем и увядшими розами… Бывшая монахиня. Анастазия. Не бывает дня, чтобы она не сходила на кладбище, не украсила чью-нибудь могилу…
— Здравствуйте.
Она не отвечает, наверное, не слышит, а может, просто не узнает.
Мимо гонит корову сестра Панавы. Теперь уже она, считай, девка. Смотрит на меня совсем не по-детски. Босая, с забрызганными икрами, с русыми свалявшимися волосами, идет, как осоловелая — ноги у нее заплетаются.
— Здравствуй, — роняет она и торопится прочь, словно ее стегнули по икрам крапивой или хворостиной.
Из подворотни дома, где живут Великисы, с гиканьем вылетает ватага сорванцов, за ними гонится босоногий малыш — ах, какая радость, что все его боятся, улепетывают от него. Еще шаг — и он врежется в меня, но малыш останавливается возле лужицы, из которой ему в глаза бьет теплое вечернее солнце, и, засунув в рот грязный кулачок, смотрит на меня с удивлением. Я подхожу к памятнику Таутгинасу Майштасу. Почему до сих пор не удосужились отремонтировать их избушку — что с того, что она стоит на отшибе? Надо будет сказать Вилюсу, хоть у него теперь совсем не то на уме; директору… скажу директору. На перекрестке улиц — дом из красного кирпича. Когда-то здесь была тюрьма, потом — молочная лавка. Пьяные здесь начинают сквернословить или говорить сами с собой. И отец мой здесь сидел. За Амбразеюса. Уже давно никто не скрипит тяжелыми, заржавевшими, обитыми жестью дверьми подвала, но мне почему-то кажется, что там до сих пор царит прохлада тех летних дней, которая струилась в распахнутый дверной проем, когда, зажимая в потной ладони монету, я прибегал сюда за мороженым. Когда во дворе от зноя жухла листва на деревьях, мелели речки, здесь, в подвале, владычествовала зима. Заиндевелые стены, огромные глыбы настоящего льда с вмерзшей в него озерной травой. Бывало, провожу по ним рукой и чувствую колючее прикосновение зимы — поверхность их гладкая, они прозрачны, как облизанные телятами куски соли, которые кладут в кормушки. Летом мы тосковали по зиме, зимой — по лету, по тому, что никогда на свете не бывает одновременно. Разве это не чудо — попасть из лета прямо в зиму. Пока молочник накладывал в картонный стаканчик ароматную кашицу, я всласть дышал зимним воздухом, который белыми клубами валил у меня изо рта.
Я ел мороженое, сидя на холмике, насыпанном над погребом, с которого видны были обмелевшая речушка и местечковые мальчишки, накалывавшие на остро заточенные палки рыбешек.
Такое мороженое мне в городе покупала бабка, когда ходила на базар. Хорошо помню, как я впервые его попробовал.
Это был какой-то город в средней полосе Литвы, может, даже Паневежис. Жарко, ослепительно сверкает асфальт, гудят машины, Не выпуская из рук мою ладошку, отец болтает с какими-то мужчинами. Напротив зеленая тележка — женщина в белом халате продает лимонад… За ее спиной — витрины, уставленные игрушками. Но больше всего меня привлекает стоящее на холме здание, высокое, из красного, выкрошившегося кирпича, словно впитавшее в себя зной всех летних полдней. Ни одного деревца рядом, только забор, стены, опутанные колючей заржавевшей проволокой, узенькие, забранные в решетку оконца.
Отец покупает мне мороженое. Взяв белый стаканчик и отведав лакомство, я почувствовал и другой вкус, вкус устрашающего слова, которое произнес отец, ответив на мой вопрос «что там?» — «тюрьма». «Раньше здесь была тюрьма», — добавил он.
Мы быстро пересекли улицу. Проходя мимо тюрьмы, я увидел низкое оконце, за которым сновали машины, чьи-то руки укладывали на стол сероватые поблескивающие плиты.
Эта картина стояла перед моими глазами и в чистеньком кафе, когда я поднял стакан с ароматной пузырившейся рыжеватой жидкостью, стакан, в котором что-то кипело, поднималось вверх, шипело, перешептывалось на непонятном языке минералов. Но в ушах все еще звучало отцовское слово — тюрьма…
Мы возвращались с отцом с фермы. Темно хоть глаз выколи.
— Завтра пойдем на рыбалку, — говорит отец.
С Кябяшкальниса видно зарево огней, горящих в хозяйственных помещениях, чуть поодаль, справа, разбросаны розоватые огоньки местечка, но если какой-нибудь путник, забредший сюда издалека, увидит это зарево, то конечно же подумает, будто добрался до большого города, где получит и теплый ночлег, и пищу.
— Как под Смоленском, — говорит отец.
— Где?
— Под Смоленском. Мы вошли в него ночью.
Снова ему мерещится фронт. Он зажигает спичку, закуривает, и я успеваю увидеть его лицо: заросшее щетиной, мокрое, как будто кто-то плеснул в него из полного ведра.
Какое-то время мы шагаем молча.
— Зря ты не поехал учиться, — цедит он.
— Еще успею.
— Кончишь — возвращайся сюда. Все здесь свои, лучше нигде не найдешь. И меня здесь все любят. Только для вас я никто. Со временем, может, поймете, кто я на самом деле…
Старая, изрядно надоевшая песенка. Я ускоряю шаг. Его уважают? За что? Наоборот — я вижу, как все от него отворачиваются, не обращают внимания на его слова, перебивают, когда он говорит…
С радостным лаем к нам кидается собака. Отец гладит ее, заговаривает с ней.
— Завтра пойдем на рыбалку, — говорит он.
По краю низкого утреннего неба, касаясь зубчатых верхушек деревьев, в ветвях которых полыхает заря, медленно ползут тучи.
Отец снимает со стены дырявую сеть, нахлобучивает старую шапку.
— Вряд ли что поймаете, — сомневается Константас.
— Вот и я говорю, — пролетая мимо, трясет головой мачеха, — совсем рехнулись.
Насмешливо посверкивает золотой зуб Константене. Лицо у нее злое-презлое.
Луга, изрытые кротами, мокрый почерневший кустарник, мутная холодная вода. Отец косится на омуты, оглядывает броды. Он в рваном ватнике, в калошах, под шапкой — кисет с табаком, спички; ветер колышет потрепанный, вздувшийся козырек.
— Ты чего смеешься? — спрашивает он.
— Какой уж тут смех.
Ветер шумит в верхушках деревьев, гудит в лесу. Отец что-то мурлычет на ходу. До меня долетают только последние слова: …грусть-тоска меня терзает… как клещами грудь сжимает. Откуда он знает эти строки Майрониса? Где, когда он их услышал?
У брода Визгирды мы садимся в лодку. На глади заводи колышутся почерневшие листья — трава уже чахнет. Однако в кустах еще можно учуять запах весенних наносов и ила. Над омутами, как призраки, трепыхаются водоросли. У самого берега снуют окуньки и щурята, пугливые, прозрачные, как икринки, из которых они развились. Иногда дорогу нам преграждают огромные рыбины, которые обычно держатся на глубине. Это темно-зеленые щуки из прохладных затишков и заповедных заводей, на дно которых никогда не проникает свет. Омуты, в которых они живут, не очень-то богаты рыбой, но зато они очень просторны. И, как бы дразня этих хищников, трепыхается, шевелит плавничками крохотная колючая рыбешка — колюшка. Как только вытаскиваешь ее, она тут же подыхает — ладони не успевают высохнуть. Одни косточки, одни иголочки, которыми утыканы их хрупкие тельца. И проплывают они всего-то вершок, ровно столько, чтобы выскочить из окровавленной раскрытой пасти щуки или окуня, когда те хватают их. Потом снова стоят, не движутся, ждут — может, какая-нибудь другая щука на них позарится. Вот так рыбешка, вот так созданьице!
По зябкому небу, словно какие-то изодранные тела, тянутся тучи — обноски миновавших летних дней. Красочное одеяние здешнего пейзажа.
— Погоди, сейчас прояснится, — говорит отец.