Изменить стиль страницы

Пугливый луч порой лижет устланные почерневшими листьями берега…

— Сейчас… сейчас прояснится, — отец не спускает глаз с воды. Он весь внимание, словно по дну скользит тень какой-то огромной рыбы.

Порой кажется, будто кто-то за тобой следит. Такое чувство охватывает меня и сейчас, когда мы плывем над глубоким омутом, называемым то Черной пропастью, то Котлом — тысячи глаз буравят нас из глубины, но среди них есть особенные — жадные и хищные. Здесь, в этой окруженной со всех сторон лесом заводи, я однажды испытал жуткий страх.

Уже темнело, и угрюмый гуд леса накатывался волнами, так же, как и густеющие сумерки. Однако река текла медленно и тихо. Желая еще раз испытать счастье, я забрел в воду и забросил удочку. Вздрогнул, не успев сообразить, что случилось. Мимо меня проплыла огромная — мне никогда такой не приходилось видеть — рыбина, ни сазан, ни голавль, ни щука, я только увидел ее округлую темно-зеленую спину и почти почувствовал, как она скользнула у меня между ног. Обитательница этих бурлящих вод и непроницаемых глубин. Она вынырнула, желая, видно, обозреть свои владения, и маленький, застывший с удочкой человечек на мгновение как бы стал ее собственностью. Если бы в ту ночь с корнем вырвало дубы-исполины, если бы разлилась река или этот человечек не вернулся бы домой, все в деревне подумали бы об этой рыбине. Я тогда верил во все — и в то, что феи купаются в омуте и что угри выползают, чтобы полакомиться на огородах горохом… И я во весь опор помчался домой. Вбежав во двор, удивился: отец как ни в чем не бывало покуривал свою папиросу и толковал о чем-то с мачехой, которая доила корову.

Я потом еще долго приставал ко всем и все рассказывал, какую видел рыбину. Увы, как я ни размахивал руками, как ни охал, никто мне не поверил. Рыба, мол, должно быть, как рыба, и все тут.

— Вот такая? Такая? — переспрашивал Альгимантас, разводя руками. — Больше она и впрямь не могла быть.

Но та рыбина не была как все рыбы — иначе чего бы я так перепугался? Это было что-то невиданное и неслыханное, и первым с этим столкнулся я. Вот чему должна была удивиться вся деревня. Удивиться и рассказывать всем об этой рыбине, рассказывать и повторять: «Вот такую рыбину Юзукас в Черной пропасти видел». — «Не такую, а вот такую!» — сказал бы я им. Пусть же мчатся все к омуту, пусть прочесывают его сетями, пусть орудуют острогами — может, увидят, поймают. Но вместе с тем я чувствовал, что рыба была не такой большой, какой я увидел ее полными ужаса глазами (только я почему-то в этом не хотел даже себе признаваться). Я так надоел всем с этой рыбиной, что надо мной стали подтрунивать, хотя немножко и поверили в нее. Потом я даже собирался написать об этой рыбине рассказ. И хотел начать его возвышенно, со всякими там паузами: живет в сумрачных водах моя рыба. Когда бы я ни пришел к омуту, она приплывает ко мне, и я могу погладить ее, могу нырнуть к ней и носиться по клокочущему водному царству. Она словно страж мой… Живет, повторял я, в сумрачных водах моя рыба.

Глупости. Но однажды в полночь я шел с собачкой по лесу, махонькая эта наша собачка, трусиха, от кого она может защитить, уже у опушки начала скулить и жаться ко мне, а ведь еще надо было пройти мимо барсучьих нор, по чаще, где рыси бродят. Я наклонился, погладил ее, не бойся, говорю, и оба мы зашагали дальше, не чувствуя никакого страха. Трусит рядом с тобой живое созданьице, и уже веселей на душе. «Хранит меня… хранит этот вот отцовский медальончик», — порой говорит Константас, хотя он и без того крайне осторожен.

Но опять же: кто, какой ангел хранил моего отца, ведь он ни во что не верил, а сколько опасностей.

— Где ты видел эту рыбину? — спрашивает отец.

— Вон там, под ивами, — показываю рукой.

— Давай забросим туда.

— Да бог с ней.

— Давай забросим.

Мы тянем сеть. Несколько окуней, плотвичек, но там на глубине кто-то ее дергает, и чем выше отец ее поднимает, тем лицо его больше бледнеет. Вытащил на вершок и молчит, как немой. «Не шевелись, не шевелись. Шшш…» — шепчет он, боясь шелохнуться. Нос лодки вдруг погружается в воду, какая-то сила тянет ее на дно, и я вдруг вижу — черная сверкающая спина, потом белый, как большой никелированный умывальник, живот, и рыба, потопляя нашу лодку, уходит на дно. До берега мы добираемся вплавь. Отец плывет к одному краю, я — к другому. В воде, у доверху залитой лодки, плавает его шапка, спички, кисет с табаком, бутерброды. Течение бурлит, тянет нас, пытается накрыть с головой. В конце концов мы выбираемся на берег. В глазах у отца испуг. Я поражен — неужели в этих водах на самом деле обитает какое-то чудище? И уже столько лет.

— Сам видишь, — отрубает отец. Он все еще смотрит на омут, словно ждет, что там случится что-то страшное. Нет, от него ускользнула не только рыба — ускользнуло счастье, которое он ловил годами, счастье, а может, вся его жизнь. Остались только ее печальные свидетели, плавающие в холодной бурлящей воде, которая все унесет в небытие.

Отец на чем свет стоит ругает брата Казимераса — не мог этот жмот одолжить ему новую сеть.

Мы устраиваемся на опустелом мыске нашего луга — здесь затишок. Развешиваем на вербах и на ивах одежду. Исподнее отца прилипло к телу, от груди валит пар. Коренастый, мускулистый, с несколькими шрамами, один под левой лопаткой — след от выстрела в ту злополучную ночь — и затвердевшая шишка на щиколотке. Били его, пинали ногами, пытали стужей, но не сломили.

Мы греемся у костра под сосной. Весело потрескивает валежник. Но мне почему-то кажется, что с нами сидит еще кто-то третий, тот, который ходил все время по пятам за отцом, тот, которого отец все время удерживал, чтобы он не свалился в реку, тот, которому отец лущил орехи; то он зашелестит в зарослях волчьей ягоды, то, прислонившись к ольхе, смотрит на омут или идет со жбаном молока через луг. Его-то здесь больше всего и не хватает. Его, долгожданного, желанного, ласкового, все понимающего, сочувствующего. Тихого эха отцовской жизни, преданного попутчика и следопыта, заплутавшего в крапивниках и трясинах.

Голос отца звучит так, словно он пытается кого-то успокоить или рассеять чьи-то опасения. Я знаю: и его душу томит тревога, и нет у него другого сына, который мог бы поговорить с ним ласковей и дружелюбней, чем это сейчас делаю я. И мокрая листва — летняя одежда дерев — лежит тут же, у наших ног. И слова идут на убыль: их заглушает протяжный гуд леса. Луга затягивает в свои тенета осень, и они желтеют, упираясь в пасмурный горизонт. Я зову его домой. Уже пора.

— Сам вижу, что пора, — говорит отец, но по дороге он еще нарезает прутиков, накапывает сосновых корней: будет плести корзины, плетение корзин — его самое любимое занятие.

— Слыхал, говорят, реки этой не будет?

— Слыхал.

— И тебя это не волнует?.. — оглядывает он меня.

На обратном пути отца задерживает какой-то инспектор, молодой, рослый, в униформе, с миндалевидными глазами, чем-то похожий на сына Визгирды.

— Браконьерствуешь, не знаешь, что принят новый закон? А ну-ка давай сеть. Садись! Акт составим.

— Что?! — удивляется отец. — Что?! На меня?! Акт? Сопляк! На меня не такие акты составляли. Все власти составляли. Он, видите ли, акт составит! Ты что, с неба свалился, не знаешь, что для этой реки другое русло роют? Куда эта рыба денется?

— Может, и роют, но это не твое дело. Фамилия? — открывает он блокнот с бланками.

— Что?! — свирепеет отец. — Не мое дело?! А чье? Твое! А тебе до реки что? Ах ты, негодяй! — он хватает парня за грудки, стаскивает с пня, где тот было устроился со своей планшеткой и блокнотом, пинает ногой, но промахивается, инспектор еще пытается сопротивляться, но отец замахивается кулаком — все мужики в округе знают, какая у него рука, бьет так, что даже заправские силачи, и те плюхаются на землю, и ни капельки крови, ничего; уже поднимаясь, поверженные встречаются с его взглядом и быстро смекают, что верха им не взять, а если снова вздумают напасть на него, то и вовсе осрамятся — в такие минуты отец страха не ведает, если на него даже вдесятером насядут, все равно будет стоять, как скала, один, голыми руками будет драться, а понадобится, то, пусть и не всех, но одного-другого и кирпичом в назидание попотчует, да так, что тот его на всю жизнь запомнит.