Изменить стиль страницы
Плутовка красой пленяла,
Она себе цену знала,
Лишь с Иисусом гуляла…

— Да еще с Джоном Джейкобом Астором, — громко подхватил Луис.

Не так-то легко застать Вислу врасплох, но тут это отчасти удалось Висла окинул его суровым взглядом и сказал, что человеку, не верящему в божественную сущность Христа, не оценить юмора этой песенки. И тогда он в ответ сказал, что Висле, иностранцу, видно, не постичь всего значения такой личности, как Джон Джейкоб Астор.

— Столько свершений… и так забавно, — повторил он вслух слова из письма Терезы. — Ну, не знаю, хотя, пожалуй, было и то, и другое. А теперь ничего такого нет, верно? Вам страшно, Эд? Юрий говорит, что ему страшно, и я знаю людей, которые этого не говорят, но им тоже страшно. И моей Терезе страшно — теперь ей куда страшнее, чем было в тот день, когда началась война… Так мучительны были эти часы ожидания на вокзале, и я виделся с нею только девять раз за семь лет. В тот день ожидания… вы всегда появляетесь как нельзя кстати! Ведь это после встречи с вами я пошел к ней, не так ли? Да, да, верно. Это было предзнаменование! Вы определили лицо событий, вы втравили меня в эту историю, а теперь пришли поглядеть на развязку. Чем же не Квикег!

Висла поднял голову и смотрел на окно. Луис был уверен, что его нельзя увидеть сквозь жалюзи, и все же ему стало не по себе, ведь Висла смотрел как будто прямо на него. И вообще странно, что он стоит тут, у окна, почему он вдруг решился на такую глупость и встал с постели… Он и сейчас не понимал, почему сделал это, да и не пытался понять.

— Упрямый вы человек, как я погляжу, — продолжал он. — Хотя, когда человек упрям, главное — это в чем он упорствует. Не представляю, как вы там ладите с политиками, вернее — как они ладят с вами. Наверно, они только руками разводят: вот, мол, с кем никак не сговоришься. Ну, и, разумеется, вы не знаете, что за штука платежная ведомость. Ученые нынче в моде, это облегчает вам жизнь, и ничего плохого тут нет. Но лет шесть-семь назад было не так. Упрямый, да. А что до страха — конечно, тогда было страшно на свой лад, но и теперь тоже страшно, только по-другому. Или страх — всегда страх? Тогда было страшно за человечество, потому что немцы могли сделать бомбу, а теперь страшно за человечество, потому что бомбу сделали мы. Вам было страшно в тот день, когда началась война, я видел это, хотя чувствовал я больше, чем видел, — и уж наверно вам страшно теперь, наверняка страшно.

Детский плач внезапно оборвался; Луис слегка улыбнулся, ему так ясно представилось, как младенцу сунули грудь или соску; он улыбался еще и мысли, что почти все знакомые ему родители осудили бы столь несовременные, устарелые и вредные для ребенка приемы, а кое-кто счел бы все это ужасной докукой. Висла повернул голову в ту сторону, где только что плакал ребенок; почему-то он все еще стоял на том же месте и тыкал палкой в землю, совсем как слепой, который стучит тростью на углу людного перекрестка, чтобы привлечь внимание прохожих.

Теперь, когда ребенок умолк, до Луиса слабо, но явственно донеслась откуда-то из-за лужайки хорошо знакомая музыка; должно быть, это от Улановых, только они заводят патефон в такой поздний час. Джерсилды, живущие подальше в той же стороне, тоже нередко слушают музыку, но им больше по вкусу джаз, а это Бетховен. Интересно, что Бетховена всегда узнаешь сразу, с двух-трех тактов.

Очевидно, Висла тоже слушал. Он уже не тыкал палкой в землю и стоял неподвижно, глядя туда, откуда доносилась музыка. И вдруг музыка смолкла — это был не конец, она словно собиралась с силами для нового взлета; и тут Луиса осенило: Висла слушал ее все время и не просто без всякого смысла стучал своей палкой, а отбивал такт, точно дирижируя про себя, и перестал, как только вступил хор: и вот высокие чистые голоса взлетают над лужайкой, они звучат еще слабо, но уже яснее и проникновеннее, вознося Девятую симфонию в такую высь, куда не подняться оркестру.

Луис не мог бы расслышать, если б не затаил дыхание, и он старался не дышать — впрочем, может быть, отчасти и потому, что ночь была холодная.

Перепутье, да… все дороги скрестились здесь, именно здесь, но это все равно что сказать: где делают эти бомбы, там распутье, и мир должен выбирать дорогу… А здесь сейчас единственное место в мире, где их делают, — вот эти несколько квадратных миль между пустыней и горами, где плачет младенец и звучит Девятая симфония. Тереза говорит, что боится за меня, но ей не только поэтому страшно. Эти ворота и часовые, эти проклятые ворота и таинственные здания… место, где люди отрекаются от себя ради служения — чему или кому? Объясните ей, Эдвард, сумеете ли вы объяснить ей? А мне?

Но Висла наконец пошел прочь, в темноту широкой и пустынной лужайки.

Суть в том, подумал Луис, что никто из нас ничего больше не может сказать другому. Мы уже израсходовали всю свою изобретательность, все немалое уменье рассуждать, все благовидные объяснения — нам остались только неблаговидные — те, которых никто не хочет высказать, от них отворачиваешься или бормочешь их нечленораздельно. Место, где от всего отрекаешься, и на каждом шагу часовые. Впрочем, насчет построек она не права; они не безобразны; это недурное местечко, пожалуй, наряду с уродством в нем есть и красота, и самое безобразное здесь не постройки, их уродство еще можно объяснить.

— Эдвард, — оказал он вслед уходящему Висле, почти уже затерявшемуся в темноте, — помните ту слепую девушку в Альбукерке? Она увидела зарево у себя в комнате, когда взорвалась бомба в Аламогордо, больше чем за сто миль. «Что это было?» — спросила она. Эд, черт побери, Эд, не уходите! Так что же это было? Но теперь зарево видно в каждом доме, — прошептал он. Потом усмехнулся горько и смущенно: — Вот это я и хотел сказать вам сегодня, — прибавил он, обращаясь к тому месту, где еще недавно стоял Висла.

Висла навестил Луиса среди дня, примерно за полчаса до того, как ему начали делать капельное вливание. Они говорили о том, что произошло, и примерно столько же — о приключениях Вислы в Вашингтоне. Что до случившегося, заявил Висла, то он ни разу не делал этого опыта и даже не присутствовал при нем, а потому ничего на этот счет не знает и ни о чем не может судить. А затем он задал Луису с полсотни вопросов, обругал опыт как совершенно идиотскую выдумку, а заодно, примерно с той же горячностью, и военные власти, которые допускали такое безобразие, как этот опыт, и Луиса за то, что он брался его делать.

Висла, разумеется, немало знал об опыте, хотя и в самом деле ни разу не видел его собственными глазами. Все научные работники Лос-Аламоса хотя бы в общих чертах знали, как это делается. Это был один из решающих экспериментов, благодаря которым великое достижение науки — цепная реакция ядерного распада — привело к великому военному достижению — атомной бомбе. Компоненты, используемые в нем, составляли, в сущности, примитивную бомбу, хотя подобным путем можно было бы также рассчитать поведение нейтронов для мирного применения неисчерпаемой энергии. Они не были заключены в плотную оболочку и потому не могли взорваться; до известной степени ими можно было маневрировать и таким образом определить количество и конфигурацию располагающихся материалов, способных дать цепную реакцию, это и было назначением опыта, но, доведенный до известного предела, он давал уже саму цепную реакцию, вспышку ничем не сдерживаемой и неуправляемой радиоактивности. Коварство и опасность эксперимента заключались в том роковом обстоятельстве, что лишь едва уловимая грань отделяла его завершение от катастрофы — от внезапной вспышки радиоактивности.

Как измерить всю глубину опасности, таящейся в подобном опыте? Надо сказать, что в известном смысле он даже безопаснее других. Всем, что происходит, непосредственно управляет один человек, и при этом всегда можно предвидеть, какого рода реакция произойдет, и даже примерно предсказать, какой силы она достигнет. Опасно сунуть голову в пасть льву, потому что лев, если ему того захочется, может сомкнуть челюсти; опасно делать тысячи вещей, если при этом зависишь от подвижной части механизма, которая может отказать, или от помощника, который может зазеваться, от той или иной случайности, которой не предусмотришь. Опасно было находиться в Хиросиме шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года, но там никто ни словом не был предупрежден о том, что должно случиться, и ничего не подозревал, а неведение удваивало опасность. В опыте, который проделывал Луис, ни одной из этих опасностей не было; в сущности, здесь опасно было только одно: совершить оплошность, самую малую, неуловимую оплошность.