Изменить стиль страницы

— Да, конечно. И сейчас разговариваем, только, по-моему, вы говорите слишком много. Больному не следует так много говорить. А голова еще кружится?

Луис помотал головой сверху вниз и из стороны в сторону.

— Все в порядке, — сказал он. — Прошло.

Потом растерянно посмотрел на Вислу и улыбнулся застенчиво, почти робко.

— Я слишком много болтал, да?

— Вы говорили много интересного, — сказал Висла. — Впрочем, я не со всем могу согласиться.

— Мне кажется, я наговорил больше, чем… чем думал, что говорю. Вы что-нибудь поняли?

— Вы забываете, что перенесли сильное потрясение, — сказал, появляясь в дверях, Чарли Педерсон. — К тому же, — продолжал он, входя, — вы не очень-то хорошо усваиваете пищу. Поэтому мы сейчас введем вам порцию отличной, укрепляющей организм глюкозы, это вам сейчас очень полезно. Не возражаете?

— Не возражаю, — сказал Луис.

Штатив с бутылью и трубкой для капельного вливания стоял в углу палаты. Педерсон занялся им и наконец, перехватив взгляд Вислы, успокоительно кивнул. Через минуту вошла Бетси с бутылкой. Висла еще немного походил взад и вперед по палате, но больше никто не произнес ни слова, и вскоре он вышел.

Голоса, звучавшие в ночи над лесными ветрами и пением струн, внезапно смолкли. Кто-то вмешался, подумал Луис, кто-то сказал: «Послушайте, дружище, может, вы дадите хоть раз ночью выспаться, чтобы утром я мог встать и заняться бомбой?» Покойной ночи, Улановы! Прощай, Бетховен! Покойной ночи и тебе, слепая девушка из Альбукерка! То зарево в твоей комнате было лишь мимолетной вспышкой, кратким мгновеньем в познании человеком природы, а у процесса познания нет ни начала, ни конца, есть лишь миги великих озарений, и такой миг был тогда. Но вот нынешнее зарево — это нечто иное, и тут мы так же слепы, как и ты.

Покойной ночи, прощайте!

Он ощутил пульсирующую боль в кисти левой руки и ровную, тупую боль в правой. Оказалось, он весь дрожит. Он медленно отвернулся от окна, и как раз в это время фонарь у дальнего крыла больницы погас. Час ночи, подумал Луис, его гасят в час. Сиделка осторожно поднималась по лестнице, а может быть, ему только послышались шаги, и он еще раз взглянул в окно. В ночной тьме — никого и ничего. Он постоял так еще с минуту, и тут-то заметил, что болтовня в дальнем уголке мозга стихла и холодный твердый ком распался. Луис не ощущал ни жара, ни озноба. Трепетная и несмелая, точно осенний лист, проплыла в сознании мысль: «Ты получила телеграмму, Тереза?» — и тут же исчезла, и он даже не подумал, что, если сосредоточиться, он мог бы представить себе и Терезу, и все, что захочет. С непреложностью научной истины, как открываются свободной игре воображения сокровеннейшие законы природы, у него вдруг возникла уверенность, что скоро он умрет — и это потребует от него напряжения всех сил души и, быть может, длительного, ведь это не на день и не на два. Снова он отвернулся от окна; он совсем закоченел, и походка у него была деревянная. Он подошел к кровати и лег. Руки теперь сильно болели, но он просто положил их в лед; если станет невтерпеж, подумал он, можно позвать сиделку; а будет терпимо, так подожду, она и сама придет, рано или поздно.

Ждать пришлось недолго. Стараясь не шуметь и все же отнюдь не бесшумно она вошла в палату через несколько минут после того, как он снова лег, и день кончился, как начался — тревожными восклицаниями, приведением в порядок простынь и полотенец. Боль усиливалась; вызвали двух врачей; Луису дали снотворное.

Но ему казалось, что все это где-то далеко — так, должно быть, рев и стремительность урагана не задевают того, кто находится в его неподвижном центре. Луис отвечал, когда его о чем-либо спрашивали, делал все, что требовалось, чтобы помочь сиделке и врачам. Но сознание его оставалось в самом центре урагана, в немоте и неподвижности, одинокое, всему чуждое. Он знал, что этот клочок тишины мчится вместе с ветром и через какой-то срок промчится над ним, сквозь него и унесется прочь. Но сейчас он в сердце тишины, она поглотила его. Глубокое внутреннее волнение, которое поднялось в нем вечером, казалось ему тогда бессмысленным, но, видно, оно было лишь преддверием к этому, так же как и безразличие и отчужденность, охватившие его, когда пришло письмо Терезы, полное жизни — жаркой, сложной, требовательной.

Все эти треволнения, вся сумятица жизни была лишь частью шума и движения, которые не касались его и не могли коснуться здесь, в немом сердце урагана, где он был один, куда ничто не могло проникнуть.

6.

— Голыми руками, — сказал полковник Хаф.

— Голыми руками, — повторила миссис Хаф и записала эти слова.

— Голыми руками он… нет, лучше молодой ученый… молодой ученый разбросал подопытные материалы…

— Молодой ученый разбросал подопытные материалы.

— И прекратил излучение. Прочти мне все сначала.

Миссис Хаф прочла вслух написанное, полковник внимательно слушал.

— Отлично, — сказал он, когда она кончила. — Идем дальше. Этот геройский поступок стоил ему серьезных ожогов обеих рук, и весь организм пострадал…

— Не так быстро, дорогой, — прервала миссис Хаф. — Этот геройский поступок…

— Да, да, хорошо.

Так они трудились, пока не довели дело до конца. Они принялись за работу около одиннадцати, и после всех поправок, переделок, а подчас и споров о том, как бы получше выразить ту или иную мысль, за полночь сообщение для газет было готово.

— Ну, теперь можно и лечь, — сказала миссис Хаф. — Только сперва я приготовлю тебе что-нибудь поесть.

— Не стоит, — ответил муж.

— Тогда ложись скорей, мы и так сегодня засиделись.

— Я сейчас поднимусь наверх, — сказал полковник и на прощанье поцеловал жену в щеку.

Когда она вышла, он взял черновик и еще раз перечитал его с начала до конца. Потом подошел к двери и распахнул ее. С минуту он смотрел на пустынную улицу; наконец шагнул за порог и ступил на дорожку, ведущую к дому.

Он смотрел на город. Больница отсюда не была видна, но полковник мысленно увидел ее, и всего явственней представилось ему темное окно той палаты, где лежал Луис.

«Бедняга Луис, — подумал он. — Черт побери, мой милый, я отдаю тебе честь». Он произнес это про себя и мысленно вытянулся и взял под козырек. С искренней грустью и уважением думая о Луисе, он невидящими глазами смотрел на дома напротив и отвел взгляд только после того, как звуки музыки постепенно дошли до его сознания.

Это Улановы, решил он, они всегда заводят патефон. Слишком громко для такого позднего часа. Бесцеремонная публика эти Улановы. Может, пойти и сказать ему, чтоб он перестал крутить свой патефон? Но потом, сам не зная почему, полковник передумал. Как-нибудь в другой раз.

Бедняга Луис. Надо же, чтоб стряслась такая беда, такая гнусная история, да всего за день до того, как тебе уезжать, и на другой день после отъезда той девушки… Полковник Хаф видел девушку. В воскресенье вечером он смотрел издали, как она танцевала на другой стороне широкой лужайки, что перед «Вигвамом»; она была в чем-то красном, и так хороша… да, хороша, и веселая, и с огоньком, тут не ошибешься даже издали, очень хороша, сразу видно, сколько в ней жизни и любви… Полковник подумал тогда, что неплохо бы провести с нею ночь или воскресный день, а то и годик… сейчас, слишком усталый, он не уследил за своими мыслями, и от этого воспоминания, выскочившего словно из-за угла, его ожгло стыдом: боже праведный, а Луис лежит там…

Вот он лежит там сейчас, как лежал вчера ночью, как будет лежать завтра, совсем один, и если не спит — о чем он думает? О чем я думал бы на его месте?

О чем думал бы я?

О чем думал бы я сегодня, и завтра, и все дни, пока этот Бийл сидит тут и ждет, и остальные врачи тоже ждут, и то, что стряслось, то стряслось, черт бы его побрал, оно идет своим чередом, и ты не в силах помешать, ты даже не чувствуешь ничего, пока… а потом…

Смерть срывает столько покровов.