Как и многие евреи, Луис давно уже устроил в душе своего рода водосток, по которому подобные обиды и оскорбления, воспринятые глазом или ухом, скатывались, минуя каналы сознания. Давно уже он постиг ту истину, что еврей не имеет возможности реагировать на оскорбление так, как реагирует всякий нормальный человек. Ведь такова сила предрассудков, что еврея оскорбляют на каждом шагу, и не успеешь справиться с одной обидой, как тебя настигают другие. Однако в душе Луиса этот механизм, слишком долго пробыв без употребления, заржавел и не пропустил обиду, нанесенную четыре дня тому назад. Впрочем, сейчас это уже все равно, снова подумалось ему.
Но нет, не все равно, и никогда не было все равно. Недвижным взглядом Луис смотрел прямо перед собой, поверх часов, висящих в ногах постели, на окно, где стоял цветок. И в эту минуту вид цветка опять вызвал из глубины его сознания тот полусон, что привиделся ему рано поутру, когда он заново пережил жгучую обиду, испытанную давным-давно на школьной лужайке. Но утром он еще не совсем проснулся, а теперь бодрствует и вовсе не намерен пережевывать всякие детские обиды. А может быть, это подсознание шутит над ним шутки — и вот вытащило этот случай из прошлого? Так ведь он может припомнить двадцать подобных случаев. С досадой Луис почувствовал, что если потеряет власть над собой и даст волю подсознанию, оно злорадно подкинет ему все эти двадцать старых обид да еще десятка два сверх того и каждую подчеркнет жирной чертой. Беда с подсознанием, как упорно возвращается оно к оценкам и суждениям детских лет; эта таинственная и неясная область души — точно балованный ребенок, откормленный и ленивый, он порою выходит из своего оцепенения и, тыча пальцем и топая ногой, объявляет негодующе: «А король-то голый!» При этом он иной раз прав, но чаще ошибается и никогда не знает сомнений.
А кроме того, сердито думал Луис, этот несносный младенец все облекает в живые образы, да еще под видом детского простодушия пачкает чуть ли не все, чего коснется. Однако простодушие простодушием, но нельзя же злоупотреблять своим правом судить обо всем с дикарской прямотой. Ну и хватит, подумал Луис. У него зачесался уголок рта, и он повернул голову, чтобы потереться ртом о плечо. А ведь так естественно было бы поднять руку и почесать рот пальцем! Невольно мышцы его правой руки слегка напряглись, и на мгновенье он всецело поддался горькому отчаянию: ну, почему же мне отказано даже в такой малости! Он напряг мышцы обеих рук, но руки оставались бесчувственными почти до самых плеч, не стоило даже смотреть, сдвинулись ли они с места. Голова по-прежнему лежала боком на подушке, и он все еще терся щекой о плечо, хотя рот уже не чесался. Так продолжалось еще несколько минут — медленное, безотчетное движение…
Но ведь он ни за что не остался бы здесь! Не остался бы ни ради этого, ни ради чего другого, Тереза должна бы знать это, должна бы чувствовать всем своим существом, кровью и плотью, ведь непреложность их планов передалась ей от него — от тела к телу, от сердца к сердцу. Это было в субботу, всю субботу они строили планы, обдумывали каждую мелочь. Как все чудесно придумывалось! Какой сияющий был этот день!
— Скажи еще раз, — просила она.
— Я люблю тебя.
— Еще раз!
— Я люблю тебя.
— И через месяц мы поженимся.
— Через месяц.
— А как мы назовем нашего первого ребенка?
Он повернул голову и стал смотреть в потолок… Тереза, сказал он, глядя в потолок, ради этого я не разрушил бы наши планы.
И тут он увидел Терезу. Ему представилось, как она сидит в вагоне за столиком и пишет, наклонив голову, волосы падают на щеки, она вся — напряжение, вся — сосредоточенность, она всегда такая, когда чем-нибудь поглощена. Сейчас ее гложет тревога, и ее письмо — попытка сделать это чувство щитом и опорой для него, для нее, для них обоих. «Сколько времени я зову тебя? С того самого дня, как началась война… Кончится наша разлука, и мне уже не надо будет звать тебя».
Да.
Старику, что смотрит издали на ребенка, иной раз хочется протянуть руку и дотронуться до него — только дотронуться, он сам не мог бы объяснить, откуда это желание, но оно неодолимо… Так и Луису вдруг захотелось протянуть руку — так он потянулся бы к Терезе, будь она здесь. Он видел ее — сосредоточенную, встревоженную, таящую в себе столько любви и обещаний, что сердце его разрывалось, хотя и в эту минуту он чувствовал странную отчужденность. Призрак женщины, склонившейся над письмом, бесконечно взволновал его, но и посеял в нем смятение. Это была Тереза, он узнавал каждую прядь ее волос, выбившуюся из прически, каждую мысль, которую он, казалось, мог разглядеть в склоненной голове: и однако… что-то новое в ней? Или чего-то не хватает? Или изменилось что-то? Он лежал совсем тихо и неподвижно, он не хотел двигаться и словно подстерегал, не придет ли объяснение? Оно не приходило, и он попытался поторопить его: быть может, Тереза для него теперь лишь олицетворение и символ всех женщин вообще, отсюда и это смятение, и чувство отчужденности? Какая-то часть сознания подсказывала ему, что это искусственный домысел и ничего он не объясняет; но что-то в нем ухватилось за этот домысел — и вдруг Луиса объял безмерный ужас: Тереза все еще перед ним — сейчас она оглянется — и не узнает его! Оглянется, чтобы сказать ему все то, что написала, отдать ему навеки свое сердце, заговорить с ним, коснуться его — и не узнает! Или взглянет, как играющий ребенок на старика, — скользнет по нему взглядом и тотчас забудет о нем, и ничто, ничто не остановит ее внимания…
Но видение не обернулось, чтобы встретиться с ним взглядом; Тереза сидела все такая же, какой он увидел ее в первую минуту, и страх его рассеялся: если она обернется, говорил он себе, и вглядится в него, ее глаза и губы скажут ему… скажут… Он не знал, что, он не мог больше думать… Скажут… Теперь он уже хотел, чтобы она обернулась, и раза три кряду быстро открыл и закрыл глаза, пытаясь представить себе, что она повернулась и смотрит на него. Но ему не удавалось увидеть ее лицо, — лица не было, оно ускользало — то расплывалось, то словно таяло в тумане. И каждый раз Тереза медленно принимала прежнюю позу: она писала, склонясь над столиком купе, так напряженно и сосредоточенно, словно дело шло о жизни и смерти. Но что она писала — это тоже ускользнуло из его памяти или уже не было важно. Он прекрасно помнил, что именно она писала, но там было так много всего, столько разнообразных замыслов, энергии, деловитости, и так вся эта сумятица жизни утомляла… вот именно утомляла… или, может быть, в этом было слишком много мелких житейских треволнений, далеких от всего, что в жизни по-настоящему важно и значительно? А может быть, это сама жизнь слишком много требовала от него. Да, наверно, все дело в этом, в самой жизни. Несколько минут он вспоминал письмо Терезы, перебирал в памяти то одни строки, то другие, и чем больше вспоминал, тем меньше почему-то все это значило. А потом он просто перестал думать о письме. Ни горечи, ни смятения, только эта странная отрешенность пожирает и сушит все его чувства, и теперь уже ясно: это он не узнает Терезу, если она обернется к нему; или, того хуже, встретит равнодушно все, что скажут ему ее глаза и губы. Старик, от которого ждут чувств, на какие он больше не способен, и понимания того, что им уже позабыто, под конец устает следить за играющим ребенком и отворачивается; так и Луис отвернулся от созданного им образа Терезы, и видение, поблекнув, исчезло. Где-то в дальнем уголке его мозга тихо, неразборчиво звучали какие-то голоса. Но и к этой болтовне он был равнодушен, и к тяжести льда, придавившего ему руки и живот, и ко всем сложным извивам своих недавних мыслей.
Минуты шли, а он ни о чем не думал. В дверях послышался шорох; но он снова лежал, отвернувшись к окну, и не видел, кто вошел, да и не хотел никого видеть, кто бы это ни был, — скорее всего, ночная сиделка. Он закрыл глаза, притворяясь крепко спящим, хотя с порога нельзя было рассмотреть его лицо. Что-то шуршало, что-то постукивало. Потом осторожные шаги удалились. Он считал их, пока сиделка не дошла до лестницы, ведущей вниз. Пошла за чашкой кофе, подумал он. И тут же, без всякого перехода, решил, что сейчас он встанет.