Изменить стиль страницы

Разве теперь в Лос-Аламосе можно услышать такие слова? Мне думается, нет. Тебе тогда было двадцать четыре года (и ты был такой бледный и усталый после нашей прощальной ночи, а тут еще я приставала к тебе с расспросами). Быть может, теперь ты во всем этом разуверился. Трудно сохранить такое представление после того, как были сброшены бомбы на Японию. Но ведь ты вместе с другими учеными подписал петицию на имя президента с протестом против применения бомбы. Ты подписал петицию за два месяца до того, как были сброшены бомбы, — зачем же ты помогаешь делать их теперь?

Боже мой, боже! Мне столько нужно сказать тебе, и я не знала, как сказать, когда мы были вместе, а на бумаге все получается не так. Поверь мне, о, поверь, все это только потому, что я тебя люблю. Я так боюсь — и, вероятно, в этом все дело — как бы не случилось что-нибудь такое, что еще больше затянет нашу разлуку. Что-то вроде того противного письма, а может, причиной тому будут твои собственные мысли и тревоги, если они доведут тебя до ожесточения и отчаяния. В твоем бронированном Лос-Аламосе уже не живет дух самоотречения — во всяком случае, сознательного, — а только дух одержимости, и вы охвачены не возбуждением, а нервозностью, и уже не внешние события, а какие-то скрытые сомнения волнуют души людей. И я хочу, чтобы ты уехал оттуда. Я хочу, чтобы ты не закрывал глаз ни на что. Слышишь?

Сколько времени я зову тебя? С того самого дня, как началась война, в сотне писем — за некоторые мне даже чуть-чуть стыдно, они были эгоистичными и жестокими от тоски по тебе — и во время девяти наших встреч (за семь лет!), вырванных из сложной ткани твоей жизни и вплетенных в ткань моей. Ну, поезжай на Бикини, поскорее возвращайся, и тогда кончится наша разлука и мне уже не надо будет звать тебя.

Но разрешите вам сказать, сэр, что будучи в Лос-Аламосе вашей гостьей, я чудесно провела время. Вы оказались замечательным хозяином, и — я вспоминаю часы, когда время словно останавливалось, как однажды днем, среди цветов и трав, под снисходительным оком Святого Петра — вы старались предугадать малейшее желание вашей гостьи. Смею напомнить вам, что через месяц вы должны отдать визит, на этот раз на всю жизнь, в месте, которое мы выберем, но обязательно там, где есть нехоженые дебри, где еще нужно строить дороги.

О Луис, Луис, Луис, как я по тебе тоскую… поезд летит так быстро и совсем не в ту сторону… за окном так темно, и в этой темноте со мной — ты… Скорей же, милый, скорей! Я люблю тебя. Тереза».

Бетси дочитала письмо до конца. Не раз она в отчаянии останавливалась, но отчаяние не могло подсказать ей иного выхода, кроме как читать дальше. Она не решалась поднять глаза, голос ее под конец упал почти до шепота и был еле слышен даже в мертвой тишине палаты.

4.

Бедная Бетси, подумал Луис. И Тереза, бедная Тереза. Волна жалости — к Терезе и к Бетси, пожалуй, не меньшей, чем к самому себе, — нахлынула на него с такой силой, что он содрогнулся под ее тяжестью. Но через мгновенье она схлынула, и мысленно он с удивительной ясностью увидел, как она отступает. А потом уже не волна жалости, а сам он, казалось, отступил куда-то, не слишком далеко, словно бы на несколько ступенек сознания: с этой новой ступеньки и Тереза, и ее письмо, и все, что было в этом письме о них обоих, и боль, с которой Бетси его читала, и сам он, каким он стал теперь, — все это виделось немного со стороны и сверху, словно точки на узоре. Нечто похожее он испытывал иногда засыпая: ощущение бесплотности, когда смотришь на свое спящее тело словно откуда-то с потолка. Теперь его положение было несколько иным, он просто отделился от самого себя, стал недосягаем для этого письма, уже не слышал его. Едва он так подумал, ему показалось, будто среди точек узора он различает одну, прежде не замеченную, и эта слабая точка — голос, детский и в то же время его собственный, и этот голос твердит: «Ах, если бы, если бы, если бы…» Но из той дали или с высоты, где он был теперь, Луис мог лишь кивнуть не без сочувствия и ответить голосу (а может быть, это было и ответом на письмо):

— Я больше не понимаю тебя… Я тебя почти не слышу. Ты… что ты хочешь сказать?

Прошло, вероятно, минут десять-пятнадцать, не больше, с тех пор как Бетси вошла в палату, остановилась в ногах кровати и, спрятав руки за спину, сказала, что у нее есть для него сюрприз, только пусть он будет умником и обещает сразу же уснуть. Как он обрадовался, увидав в ее поднятой руке письмо, с какой жадностью слушал, когда она начала читать! Но сейчас и эти чувства сталь точками узора, который как будто вмещал все, что ни приходило ему на ум. Однако точки не оставались неподвижными: они мерцали и могли в любую минуту исчезнуть; он смотрел, не думая о них, просто смотрел, а тем временем Бетси поднялась со стула и захлопотала около него, и что-то негромко говорила, и вышла наконец, оставив его одного.

Немного погодя он увидел часы, висящие в ногах кровати. Кажется, он уже довольно давно смотрит на них, сам того не сознавая. Но перед тем он, должно быть, спал: стрелки показывали уже половину первого, а ведь, помнится, когда ушел Педерсон, он поглядел на них — и они показывали чуть больше половины одиннадцатого. Невероятно! У него вовсе нет ощущения, что он спал, и он готов поклясться, что голос Бетси, читавшей письмо, умолк всего лишь несколько минут назад. Часы-то, должно быть, верные, но он все же прислушался — вокруг стояла глубокая тишина, можно было уловить смутные, едва различимые шорохи, да вдалеке — низкое, прерывистое гуденье генераторов. И самый воздух такой, какой бывает только после полуночи.

Луис опять задумался о письме — так старик заглядится порой на беззаботно играющего ребенка. Чувство отрешенности не прошло, но стало иным, менее определенным; теперь между ним и письмом Терезы уже не было пропасти, и ему больше не казалось, что он отделился от самого себя и что каждая его мысль с какой-то неестественной точностью укладывается в лежащий перед ним узор. Как старик подчас не меньше ребенка увлечется игрой, не участвуя в ней сам, так Луис мысленно перебирал все подробности того дня, проведенного у Святого Петра… Да, тот день был полон чудес, и Луис ничего не забыл, но ничто теперь словно бы не трогало его. Он прекрасно помнил книгу, благодаря которой они познакомились, и их первую встречу, и хотя много лет прошло с тех пор — целых восемь лет — все это так же ярко и живо в памяти и кажется таким же далеким, как день в гостях у Святого Петра, пять дней тому назад. Странно, Тереза пишет, что за семь лет они встречались всего лишь девять раз… и он надолго задумался над этими годами, припоминая каждую встречу, — но не перебирал их в памяти машинально, а медлил расстаться с иным воспоминанием, и даже улыбался чуть заметно, а при мысли об иной встрече закрывал глаза и морщился точно от боли… Но главное, ему хотелось проверить, неужели было всего лишь девять встреч? Ведь он мог бы поклясться, что больше… но под конец он решил, что Тереза права.

Ее слова о письме от приятеля, работавшего в университете, всколыхнули в Луисе чувства более сложные. Написанное с наилучшими намерениями, дышащее возмущением по адресу университетской процентной нормы, полное заверений, что пишущий еще поговорит с тем-то и с тем-то, так что, возможно, когда-нибудь… а пока что… — это письмо пришло в день отъезда Терезы, за несколько часов до того, как он отвез ее в Лэйми к поезду. Напрасно он упомянул о письме в разговоре с Дэвидом, а впрочем, не упомянуть было невозможно, ведь они собирались вместе преподавать в университете. А все же следовало повременить, нехорошо, что он именно тогда заговорил о письме. И зачем только Дэвид рассказал Терезе! Дэвида письмо огорчило куда больше, чем его самого; а может быть, он, Луис, огорчился больше, чем сам тогда сознавал, а Тереза это заметила и все выведала у Дэвида. Впрочем, теперь это уже неважно. Что скрывать, письмо больно задело его. К тому же за последние годы он успел позабыть, каково это — получать подобные щелчки. Среди людей, с которыми он жил и работал, этого не водилось, во всяком случае, он никогда ничего такого не замечал и не слышал.