Изменить стиль страницы

Таня подбросила вверх смеющуюся девочку. Потопала ногами, цокнула зубами и снова рассмеялась:

— Ногам не терпится! Им невтерпеж. А голова, доктор, не может никак оторваться от лагеря: ведь здесь я прожила самое главное в жизни — стала человеком. Всем кланяюсь в ноги, всем-всем: вот товарищу Сидоренко — он спас меня от смерти, когда я флаги выбрасывала, и он же открыл мне главное в жизни — труд. Кланяюсь и вам, доктор! Слышите, как цокаю зубами? А помните вечер перед БУРом? Вы протянули мне руку и открыли вторую тайну — про любовь. Кланяюсь начальнице Анечке за ее доброе сердце. Кланяюсь Студенту! Всем спасибо, кто помог мне выйти отсюда человеком. А ведь это самое главное, правда ведь?

Из вахтенного помещения вышел дежурный надзиратель.

— Готова?

— Готова! — ответил от волнения дрожащий голос Тани: он прозвучал как чужой.

— Вперед!

Мы обнялись. Говорить было трудно, все трое молчали. Потом Таня делает шаг вперед — тот шаг, который сразу разделил нас. На время? Навсегда? Неизвестно… Но я верю… Верю…

Наступает минута величайшего душевного напряжения.

— Сенина Татьяна Александровна, год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. С дочерью Любовью Викторовной года рождения тысяча девятьсот сорок четвертого, гражданкой Советского Союза.

— Документы!

Последние объятия — теперь уже только мысленные.

— Порядок. Вахта!

Засов на воротах нестерпимо медленно ползет назад, громыхая и скрипя, и нет ему конца… Вдруг калитка вздрагивает, чуть слышно скрипит и приоткрывается.

— Проходи!

И милый молодой голос звучит уже из-за ржавой колючей проволоки на высоком заборе, на этот раз звучит такой растерянный и удивленный:

— Ой, как хорошо на свободе! Ой, не могу!

Этот голос прозвенел, как пенье жаворонка из бездонной синевы неба.

На вышке старенький часовой зашевелился, стукнул автоматом, зевнул и свесился за зону.

— А ну не вертеться! Не положено, поняла? Давай отсе-лева! Лети!

И тот же изумленный голос вдруг донесся откуда-то справа и многим тише:

— Прощайте!

Потом еще правее, совсем уже издалека:

— До чего же хорошо!

Мы молчали, взволнованные, потрясенные.

— Улетела птичка и верещит — радуется! — философски заметил стрелок и с ладони понюхал толченой махры. — Оно и правильно. Воля, брат, она кажному живому естеству от природы дадена, хучь человеку, хучь птице. Так-то. Да.

В бараке Сидоренко долго делал вид, что дремлет. Потом не выдержал.

— Ось нас стало меньше, Антанта. Улетела наша птичка. Це добре. Хай живе на воле, та живе добре. А Студент… Студент був нужен Тане для пробы: девка чуяла, що расте, и хотела за щось ухватиться та вертануть похлеще, щоб самой спытать свою силу… Ну и вертанула!

Сидоренко растроганно улыбнулся и провел рукой по лицу, словно обнимал прошедшее — милое, навсегда потерянное…

— Да, все это, конешно, було… Таня на наших глазах выросла. А мы? Мы тоже не стояли на месте!

— Не стояли? — испытующе спросил я.

Сидоренко понял намек.

— Стоять не можно, Антанта, — жизнь пихае пид зад коленом! Понял?

— Гм… Пока не вижу!

— Увидишь, Антанта! Дай мне якогось Студента — мне треба ухватиться та спробовать силу!

И Студент нашелся.

В это утро происходила общая проверка по личным делам — процедура долгая, на весь день. На плацу поставили столы, на них разложили ящики с пакетами личных дел, и работники Первой части начали по алфавиту вызывать заключенных, выстроенных группами согласно первым двум буквам их фамилий. Я не без удовольствия вышел из барака — день был прекрасный, не особенно холодный, солнечный и тихий, а проверка дает возможность увидеть весь наличный состав, всмотреться в произошедшие изменения и понять их смысл.

Когда-то я говорил себе, что символической фигурой советского лагеря является доходяга — серая лохматая фигура в грязном и рваном тряпье, жующая картофельную кожуру, подобранную на мусорной куче возле кухни. Если когда-нибудь мне удастся написать книгу о лагерях, то такую фигуру, безликую, как привидение из страшного сна, я нарисую для обложки: более меткого символа не придумаешь! Но вот в конце войны питание значительно изменилось к лучшему, и серые призраки в зоне незаметно исчезли. Одевать инвалидов в актированное тряпье запретили, теперь все были одеты по форме, и рабочие отличались от нерабочих только по степени изношенности их форменной одежды. И движения людей, их манера сидеть и говорить — все изменилось… Значит, серый призрак был символом не лагеря, а войны? Конечно! Мне это стало совершенно ясно. Теперь для обложки нужно было бы изобразить работягу — коренастого мужичка в черном бушлате, подпоясанном веревочкой, на которой болтаются кисет, кружка и сумочка с ложкой, сахаром и хлебом. Так выглядел типичный лагерник времени второй половины войны. Но вот я вышел на проверку теперь, после ее победного окончания, обвел опытным взором наличный состав и отметил новые перемены. Направо стоят люди в новенькой немецкой армейской форме. И носы у всех как будто бы крючком, и глаза серые, и волосы будто светлые. Кто это? Да это наши ударники, те самые, которых с добродушной усмешкой еще недавно мы называли работягами. А это что за люди — в рваных красноармейских шинелях, кое-как напяленных на плечи, в мятых фуражках с обломанными козырьками? Это — военнопленные немцы, финны, японцы. В своих лагерях они проворовались или нахулиганили и попали под суд, а потом сюда, к нам, в исправительно-трудовые… Фу-ты… Стоят, понурив головы, и носы у всех стали чисто русскими — картошкой…

Новые времена — новые люди!

Я стоял и наблюдал. Может быть, эту неожиданную проверку назначили из-за какой-то важной комиссии из Новосибирска. Несколько полковников и генерал стоят перед фронтом, и мы с удивлением рассматриваем их кителя, золотые погоны и, главное, лампасы: генерала мы видим впервые. Вдруг тучный красивый подполковник с почтительной улыбкой говорит что-то генералу, тот кивает головой, подполковник подходит к нашим рядам и приятным голосом, слегка картавя, спрашивает:

— Нарядчик! Здесь присутствует заключенный Сидоренко Остап Порфирьевич?

— Сидоренко? — рванулся нарядчик. — Сидоренко… Сидо… Да, да, гражданин подполковник, имеется! Эй, Сидоренко! Из строительной! Сюда! На цирлах!

Из рядов не спеша ковыляет Остап Порфирьевич. Начальник медленно подошел ближе и остановился шагах в десяти.

— Заключенный! — мягко, приятно улыбаясь, обратился нарядный и подтянутый офицер к лагернику с клюшкой. — Вы узнаете меня? Я — подполковник Долинский из Управления Сиблага. Ну, узнали? Я хочу лично поздравить вас и сообщить приятнейшую весть.

Долинский сделал паузу. Разноцветные ряды заключенных замерли, насторожились.

— Заключенный Сидоренко, по ходатайству Управления Сиблага перед правительством СССР вы подведены под последнюю амнистию!

Общий вздох, легкое движение. Даже надзиратели перестали зевать и повернули головы. Довольный эффектом подполковник приосанился.

Строго:

— Нарядчик, срочно оформить дело в Первой части — я уже дал указание. Чтоб гражданин Сидоренко сегодня же был в городе у своей дочери, Надежды Остаповны.

Ласково:

— Не волнуйтесь, Остап Порфирьевич, будьте благоразумны. Желаю здоровья и счастья в жизни. Передайте привет Надежде Остаповне. Всего хорошего!

И торжественно, величественно, как заключительный аккорд героической симфонии:

— А вам, заключенные, это пример: советская власть стоит на правде, за советской властью правда не пропадет!

Лагернике клюшкой шевельнулся и провел рукой по лицу, точно стараясь проснуться. Я сделал движение вперед, чтобы вовремя подбежать и подхватить его: мне показалось, что неожиданно освобожденному сделалось дурно от радости.

Но Сидоренко твердо шагнул вперед, дрожащими пальцами оправил ремень, по-солдатски вытянулся, провел языком по внезапно высохшим, белым губам, тяжело и шумно перевел дыхание и отчеканил громко, ясно, как вызов: