Изменить стиль страницы

— Долыньский обманывает начальство. Сталин ничего не знает, що роблять долыньские.

— Знает. Он нуждается в долинских — без них ему не удержаться.

Сидоренко угрюмо усмехнулся. Подозрительно поднял одну бровь.

— А кого ж ему бояться?

— Сидоренок — вот кого! Людей с крепкими руками и чистыми сердцами, людей, что умеют трудиться и не боятся стать грудью за народное дело. Вас лагерь еще ничему не научил?

Сидоренко долго молчал.

— Я, конечно, сел за чепуху. Ну, а ты? Все твои дружки — контрики? У них тоже виноваты долыньские? Ой, сомневаюсь! Дуже сомневаюсь, Антанта!

— Тоже они. Только они.

Сидоренко вытянул сильную руку, как будто бы прикрылся ею от моих слов.

— Не верю! Не верю!

— А вы знакомьтесь с людьми, прислушивайтесь, наблюдайте. По вашему делу погублены Рубинштейн и Ланской — честные, хорошие советские люди. За что? За что теперь пострадают и их семьи? Ну, скажите прямо — за что?

Долго Сидоренко курил, хмурился, тяжело вздыхал, шумно ворочался на топчане.

— Слухай, Антанта, я тоби шось скажу. После гражданской войны я служил в продовольственном отряде нашей губ-чека и до коллективизации работал на селе по той же линии. Я — бывший чекист, понял? Не милиционер, як ты думаешь, а чекист!

— Ну?!

— Ось тоби и ну. Ты против Чеки? Говори прямо!

— Конечно, нет. Я против тех, кто использует аппарат ЧК не по назначению. Для своих личных целей.

— Значит, я — использованный? Подлый человек? А ордена мои ты видал?

— Да, Остап Порфирьевич, и один вы заслужили на моих глазах. Это — ленинские заслуги и ленинские ордена!

Сидоренко даже вскочил от возбуждения.

— Ну, видишь! Ленинские!

Он выпятил грудь, как будто бы на ней еще красовались его ордена. Таня подняла голову и уставилась на него большими глазами.

— Но оба ордена у вас отобраны, Остап Порфирьевич. Сорваны рукой Долинского. Поняли? Жизнь прошла, и грудь опустела. Пощупайте-ка гимнастерку, заключенный Сидоренко. Вы — Чапай, наголову разбитый Долинским! Пуста грудь, а?

Сидоренко рухнул на топчан и схватился за голову.

— Долыньский виноватый?

— Нет.

— Сталин?

— Нет!

— Советская власть?

— Нет.

— Так хто ж виноватый, скажи, дохтор! Хто?

— А я уже сказал: спаянная воедино организация, где Сталин нужен Долинскому и Долинский нужен Сталину как источники власти: они не могут существовать один без другого. И мы в этой системе тоже нужны, мы — третье звено в цепи: пугало для устрашения больного Джугашвили и корм для питания подлого Долинского. А советская власть? Она тут ни при чем. Оба живут за ее счет. Вот у ворот при первой встрече в зоне, вы даже не протянули мне руки, Остап Порфирьевич, считали меня фашистом! Ну, а теперь? Неужели не прозрели, товарищ курсант?

— Який курсант?

— Воспитанник Академии гражданского мужества имени Иосифа Виссарионовича Сталина. Откройте глаза и посмотрите правде в лицо! Пора!

Сгорбившись, Сидоренко молчал. Я потряс его за плечо. Ничего. Потряс сильнее — ни звука. Также сгорбленная широкая спина, также согнутая книзу крепкая упрямая шея.

— Да что с вами, Остап Порфирьевич? Вы заболели? Что случилось?

— Не могу… Як же жить дальше? Не могу вынести такого… Зломалы, гады, в моей душе хребетник! Начисто зломалы!

Глава 16. Главнеющий инструмент

Но жить надо, и жизнь идет, бежит, летит вперед, не особенно даже интересуясь состоянием хребетников наших душ.

Восьмого мая памятного сорок пятого года кончилась война. Заключенных собрали на плацу перед Штабом, и Буль-ский объявил о Победе. Лагерники переминались с ноги на ногу и кашляли, начальники выкурили по папиросе и ушли, но когда скомандовали: «Разойдись!» — заключенные разбились на кучки и долго топтались на плацу.

Урки, поблескивая на летнем солнце медными крестиками, отбацали чечетку, кто-то бросил шапку вверх, несколько сиплых голосов жиденько прокричали «Ура!» и «Спасибо Сталину за счастливую жизнь!». Шпана правильно почуяла вероятность близкой амнистии и возможность правильной житухи.

Контрики тихо переговаривались, потрясенные, недоверчивые, растерянные.

— Значит, товарищи, мир?

— А вам он на что? Этот мир нас не касается. Наш мир — открытые ворота.

— Неверно. Стыдно так говорить! Страна радуется, и мы с ней. Мы — граждане.

— Бывшие.

— Суд нас гражданства не лишал! Тем более что мы сидим без вины и руки у нас чистые!

— Надоевшая песня, знаете ли, Иван Васильевич. Кому нужны ваши чистые руки?

— Родине. Может, и нас отпустят…

— Родина наставила на нас толстый зад. Нам здесь помирать! Всем поодиночке. А впрочем, что-то будет, это ясно… Какие-то перемены…

Все понуро побрели в бараки, чувствуя, что короткий, но важный период в жизни нашей страны пережит и кончился и что у всех лагерников впереди — тревожная неизвестность.

В моей жизни и в жизни моих друзей перемены действительно произошли, и при этом раньше, чем началась предпоследняя перестройка лагерей — закручивание винта потуже перед тем, как винт лопнул, и вся машина пошла на слом.

Любочка росла, а хорошие ясли находились в распреде, пересылочном лагерном пункте близ Мариинска. Отдав нарядчику брошенные Студентом вещи, Таня получила перевод туда для работы на коровнике: лейтенант Бульский не дорожил кадрами и равнодушно отпустил хорошую работницу. Тогда же в Мариинской центральной лагерной больнице стала работать врачом Надежда Остаповна Сидоренко: молодой женщине было тоскливо одной с больной матерью, и она добилась перевода отца в распред на постоянную работу — плотником в рабочей зоне. Таня и Сидоренко уехали вместе, и мы разошлись, потеряли друг друга из виду, потому что заключенным не разрешается писать письма из лагеря в лагерь. Так незаметно прошли еще два года — сорок шестой и седьмой. Я плохо перенес это время: воспаления легких следовали одно за другим, потом начался туберкулезный процесс в горле. Если бы не заботы верного друга и жены, я бы, вероятно, погиб: Анна Михайловна кончала срок, ее расконвоировали, и она работала посудомойкой в комсоставской столовой и под юбкой приносила мне в зону кое-какую еду, каждый раз рискуя получить новый срок, то есть смертный приговор. Одновременно мобилизовали опытных врачей, каких в зоне теперь было много, и даже профессора из соседней каторжной зоны. Мое здоровье сильно пошатнулось, хоть я старался держаться бодро.

Осенью я проводил Анну Михайловну за ворота, а в ноябре сорок седьмого года неожиданно пришел вызов в Москву. Зачем? Центр в течение войны дважды отказал в пересмотре моего дела по ходатайству командования, а теперь вдруг вызов… Почему? Зачем? У меня была вся катушка, значит, оставался пересуд с добавкой опять до предела или расстрел. Но за десять лет заключения в условиях военного времени, голода я так ослаб, что мне это было уже все равно: не дождусь я, дождутся другие — это главное. Но все равно они дождутся! Время придет! В распреде после двухлетней разлуки мы встретились все трое: я стал ждать этапа в Москву, Сидоренко оставался досиживать свою десятку, а Таня получила извещение о досрочном освобождении. Мой любимый лагерный поэт Андрей Рыбаков оставался на центральном лагпункте в Мариинске — совсем рядом, но повидать его было невозможно. А так хотелось! Отъезд в Москву мог означать разлуку навсегда…

Ранним утром мы собрались перед воротами. Сидоренко, у которого открылась старая рана на ноге и оттуда начали выделяться осколки кости, опирался на клюшку, я держался за фонарный столб. Таня стояла выпрямившись и, не отрываясь, глядела на ворота.

В чистой косыночке и новой телогрейке, с толстеньким ребенком на руках она нетерпеливо перебирала ногами, как молодая лошадка перед скачками. От сильного возбуждения ее трясло.

— А я вот не согласна с товарищем Сидоренко! — засмеялась она, цокая зубами и вздрагивая. — Не согласна, доктор! Остап Порфирьевич все повторял: надежда — это наш главнеющий струмент… А моим главнеющим струментом была любовь. Я людей люблю! Жизнь научила. А чем? Не поверите: чем крепче я всех люблю, тем больше и они меня любят! Просто удивительное дело, доктор: получилась любовь за любовь! Во как! И жить мне стало с того легче! Я теперь сильная: не боюсь жизни никак!