Изменить стиль страницы

Мешок овса, подкинутый зубным техником Ковальчуком в повозку начальника Сидоренко, сделал свое дело…

На показательном суде прокурор дрожащим от негодования голосом говорил об ужасах сорок третьего года, о том, как многие сотни временно изолированных советских граждан нашли в лагере преждевременную смерть от рук кровожадных заговорщиков — Рубинштейна и Ланского, которые задались целью истреблять наши кадры из вполне понятных политических мотивов: первый был эсером, второй — монархистом. Чуть не плача, зачитывал он показания Сениной и других, громовым голосом приводил мои цифры и даже погрозил обвиняемым кулаком, когда произнес два роковых слова:

— Восемьсот двадцать!

Приговор, к общему удивлению, оказался мягким: семь лет Рубинштейну, пять — Ланскому с пребыванием в течение одного года на штрафном лагпункте в Искитиме — там изготовляли известь.

— Война кончается! — говорил мне Рубинштейн, возбужденно снимая пенсне и опять водружая его на длинный нос. — К черту наш приговор: мы победили! Величайший оплот капитализма — фашистская Германия — наголову разбита! И кем? Страной социализма! Вот вам всемирно исторический вывод: социализм берет верх над капитализмом! Мы являемся свидетелями перехода человечества от одной ступени развития к другой!

— Но ваш приговор…

— Наши армии хлынут в Европу и возвратятся домой заряженными протестом: победителей уже не смогут загнать обратно в конуру и заткнуть им рот! Внутренняя логика экономического и культурного роста вызовет невиданный накал сопротивления! Повторится история, как после первой Отечественной войны, но с более успешным исходом: тогда не было большевиков и Коммунистической партии. На нашу Сенатскую площадь мы выйдем иначе и более подготовленными: ведь в советской системе заложены возможности для мирного возврата к широкой демократии и твердой законности. Наша страна создана Лениным, мой милый доктор!

— Но ваш срок…

— Полноте, я его не досижу! Останусь должен Долинскому и компании!

И Рубинштейн оказался прав: через год он вернулся смертельно больным, с тяжелейшим силикозом легких и умер от легочно-сердечной недостаточности месяца три спустя у меня на руках в инвалидном бараке: Искитим отработал его быстро, а мягкий приговор остался как памятник гуманности правосудия сталинской эпохи.

Перед Новым, сорок пятым годом, вскоре после рождения ребенка, Таня нарушила странный обет молчания и заговорила о Студенте. В выходной день после обеда, когда вся больница погрузилась в сон, она незаметно проскользнула в дежурку. Я сидел у стола и делал записи в истории болезни.

— Доктор, я пришла к вам с вопросом! — Таня несколько мгновений стояла, тяжело дыша и не смея поднять глаз. Потом нашла в себе силы. — Скажите, он вернется?

Я взглянул в чистые и правдивые глаза и покачал головой:

— Нет, Танюша.

Молодая мать оперлась о стол, потом села. Прошла минута. И вдруг на ее лице мелькнула мысль — она еще надеялась, это была последняя возможность.

— Но он не писал и вам, доктор? Вы тоже не получили ничего? Вы просто так думаете?

— Я получил письмо, милая Танечка, — произнес я как можно мягче и взял ее руки в свои. Мне было очень тяжело. — Получил и тогда же сжег. Со Студентом все кончено. Прости его и забудь.

Она помолчала. Потом улыбнулась и покачала головой.

— С него моя жизнь и начинается, доктор: он мне оставил Любу. Эх, доктор… Как же мне, матери, это забыть? Что значит сожженная бумажка, когда у меня остался живой ребенок? Прощать нечего, нужно радоваться! Во как!

Гордо закинув голову, она вышла… «Все еще королева», — подумал я, глядя ей вслед.

В конце февраля я был вызван к лейтенанту Бульскому: у него началась экзема. Закончив перевязку, я открыл дверь кабинета и в коридоре увидел Долинского: взявшись обеими руками за боковины оконной рамы, он напряженно глядел вниз, на лагерный двор. Но в момент моего появления тихо выругался, раздраженно стукнул кулаком по стеклу и зашагал к выходу. Брови были нахмурены, губа прикушена. Я быстро взглянул вниз и увидел Сидоренко, которого, как видно, минуту назад втолкнули в зону, и он стоял у вахты, растерянный и уничтоженный: полушубок свесился с одного плеча, шапки не было, на стриженую голову падал снег. В руках новый лагерник держал газетный сверточек и большую алюминиевую кружку. Вокруг толпились заключенные, хлопали бывшего начальника по плечу и предлагали замусоленные кисеты с махрой. Получилось братание, оно-то и поразило Долинского — он явно рассчитывал на другое. И в нарушение положения сунул осужденного в зону, где тот был начальником; обычно бывших чекистов пересылали в другие места, где они могли скрыть свое прошлое от остальных лагерников.

Он не понял ни батю, ни заключенных…

Когда я подбежал к воротам, встреча уже закончилась: батю вели в барак. Сгорбившись, Сидоренко широко шагал в толпе лагерников и вытирал кулаком слезы, а наш ассенизатор, маленький, кривоногий мужичонка, прихрамывая, скакал рядом и восторженным надтреснутым тенорком визжал:

— Ничего, батя, не тушуйся! Помни: в лагере главнеющий струмент — надежда! Будешь надеяться — не пропадешь!

Я растолкал толпу, стал на пути Сидоренко и, улыбаясь, протянул ему руки.

— Вы среди друзей, Остап Порфирьевич, и друзья вас в беде не оставят! Идемте в амбулаторию — поговорим. Я вам помогу устроиться: устрою санитаром. Не качайте головой: поможет Семигласная — проведет через комиссовку и даст легкий труд в зоне!

Но Сидоренко опустил голову и спрятал руки за спину.

— Мои друзья остались за воротами, дохтор, — глухо, едва слышно ответил он. — Партия може, конечно, узять у меня партийный билет, но партийное сердце вона отобрать не може: и я здесь останусь таким, яким був. Хвашиста з меня не получится, звыните.

Глава 15. Академия его имени

— Оно, конечно, усим гадам когда-нибудь конец буде, це ясно, — не спеша рассуждал Сидоренко несколько месяцев спустя, сидя на койке в моей кабинке и делая закрутку, похожую на фабричную трубу.

Был выходной день, мы собирались к обеду втроем — пришла Таня Сенина и принесла невеселое письмо от матери: Марфа Прокофьевна писала, что в колхозе дела неплохие, но ее здоровье сдает, и выходить на работу становится все труднее, а жить чем? Сын убит на войне, дочь в лагере… По указанию начальника в этот день я расписывал ковер согласно пожеланиям заказчика, доставшего мне малярные краски и трофейную немецкую простыню: на яркожелтом фоне песчаной пустыни с египетской пирамидой на заднем плане по голубым волнам матушки-Волги, распустив парусами крылья, плыл белый лебедь, над которым стремительно несся самолет с исполинскими красными звездами и стрелял крупными красными пулями в зеленого гитлеровца, позорно улепетывавшего с явным желанием спрятаться за пирамиду.

Заказчик, нужный начальнику человек, заведующий овощехранилищем при станции Суслово, уже принес и аванс — краюху ароматного серого хлеба, кусок отварной свинины и три луковицы: предстояло невиданное пиршество.

— Да, да, гадам конец буде: разных тварюг развелось туточки до чертив, и жить стало тяжело. Неспроста Долыньс-кий, получив орден та майора, и переведен до Мариинска. Конешно, он оказался не на высоте: подвел-подвел, сукин сын, — Сидоренко потряс опущенной в раздумье головой. — А еще интеллигент… Кому же верить, а? Но скильки бы не було круг нас долыньских, наверху сидить Сталин и в том, — Сидоренко поднял голову и внушительно потряс в воздухе желтым от махры корявым пальцем, — тильки в том дило. Так, дохтор?

Я влепил в спину гитлеровца последнюю пулю, сложил кисти. Коротко передал содержание своего доклада на литературном кружке о ленинской характеристике Сталина и о ее медицинской расшифровке. Вспомнил общественные суды над Сталиным, организованные за границей в тридцатых годах с участием крупнейших психиатров и юристов. И закончил:

— Да, правда возьмет свое, это верно, но не благодаря Сталину, а вопреки ему. Поймите, Остап Порфирьевич, виноват не вождь Сталин, а человек по фамилии Джугашвили. Поняли разницу? Если поняли, то никогда не смешивайте их обоих — это фигуры разного значения: вождь и человек. Сталин — это твердость в проведении генеральной линии нашей партии, а Джугашвили — больной пастух, подозрительный, злой, не верящий ни овчаркам, ни стаду: раз овчарки не лают, значит, и они плохи, значит, и они его обманывают, а среди овец ему мерещатся волки. Он требует рычанья, он ищет псов из породы долинских. Ну, поняли? Уважать советских людей надо, Остап Порфирьевич, они — герои, а Сталин нас и за людей не считает, мы для него — материал.