— Ах, эти двое… В их любви много бессознательного влечения. Животные также способны на самопожертвование, и все же они остаются только животными. Любящий человек ради махорки не вовлечет близкую ему женщину в смертельную опасность. Это гадко, это зло, а человеческая любовь, Таня, прекрасна, она всегда добро.
И снова большие глаза, не видя, наблюдают за веселой игрой вешних вод.
А еще несколько дней спустя, торжественно затворив дверь, Таня идет через длинную дежурку ко мне, словно плывет по розовым весенним облакам, — такая просветленная и торжествующая. Минуту колеблется, потом кладет обе руки на мои плечи и шепчет, счастливо сияя синими глазами:
— Вы мне заместо отца и матери, доктор. Кому же еще смею довериться? Примите мою радость: я люблю Студента…
Первое время начальница Аня, я и Марья Васильевна приглядывали за Студентом и Таней — дело было серьезное, все считали себя в ответе за Танино будущее. Несколько раз мы по очереди делали ей строгие предупреждения: объясняли значение свободы для человека вообще и освобождения без судимости для ее будущего: если паспорт не будет замаран, то перед ней откроются все двери — к образованию, к более интересной работе, к хорошему советскому браку, к счастливой семье.
— Будь осторожна, Таня! — твердили хором мы.
— Буду! — улыбалась она и кивала головой.
Время шло, и мы успокоились. К тому же Студент был поглощен легкими победами в высшем обществе за зоной, а Таня казалась погруженной в блаженный мир своего внутреннего счастья: она светилась им, она излучала радость, гордость и торжество. Внешне ничего как будто бы не изменилось: по-прежнему добровольная санитарка таскала больных и их горшки, носила ящики с углем, топила печи и с удивительной быстротой производила уборку — видимо, накал рабочего рвения точнейшим образом отражал общий подъем ее физических и духовных сил.
И все-таки кое-что изменилось. Самое главное.
— Отдохни и ты, — сказал я как-то Тане, когда после обеда она объявила «мертвый час» и разогнала курильщиков из коридора. В больнице стало тихо, послышалось тиканье настенных часов и ровное сопенье. Окна были распахнуты, стоял светлый прохладный денек раннего сибирского лета сорок четвертого года. — Угомонись! Посиди, Таня!
Она присела на подоконник, закрыла глаза и подставила лицо солнцу.
— Мне теперь не угомониться, — вдруг ответила она, не раскрывая глаз и чему-то улыбаясь. — Я теперь по-другому работаю, доктор. И работа у меня другая.
— Гм… Не понимаю, — ответил я, делая записи в истории болезни. — Уж полгода ты возишься с этим литовцем Лука-шевичусом, у которого абсцесс легкого, поворачиваешь его на постели и моешь теплой водой. Не надоело?
Она долго молчала, видимо, подыскивая слова для ответа.
— Нет, не надоело, доктор! Раньше я была другая, понимаете, то есть совсем-совсем другая: когда ослабла, то работала плохо, потом отъелась и стала работать хорошо, в полную силу. Чего же лениться, если силы есть? Но работа меня не трогала: не мне она была нужна, а моим рукам. Я оставалась совсем в стороне. А теперь…
Она звонко засмеялась, повернулась на подоконнике лицом ко мне и радостно ударила в ладоши.
— Теперь работа нужна мне самой, то есть Тане Сениной, а не ее рукам, поняли, доктор? Я хочу… Как бы это сказать… Выразиться, ну, да, — выразиться в работе: пусть все знают, какая я что ни на есть самая счастливая. Во как! Я люблю Студента и через него люблю работу, и Лукашевичуса этого тоже полюбила! Как он вчера мне руки целовал! Если б только вы видели…
Она засмеялась. Я насторожился.
— Кто? Студент?
— Лукашевичус! — Таня вскочила с подоконника и несколько раз топнула ногой как в танце, а потом шутливо сгорбилась и, подражая больным, просипела:
— Королева в правильном виде! — наконец гордо выпрямилась и закончила твердо: — Да, королева и счастливейшая на земле!
Глава 12. Не примитивная, а человеческая
Седьмая осень в заключении. Впереди — восемнадцать. Вот опять два розовых дня. С крыльца амбулатории я смотрю на тайгу, и что-то сладко щемит на сердце. Не отрываясь, я гляжу на тоненькие кудрявые вольные березки за зоной и на заключенные березки в зоне, они сегодня удивительно похожи. И те, пышные, и эти, общипанные, — они сегодня праздничные, они розовые. Я думаю о прошлом о чем же думать еще? Ведь будущего у меня пока нет. Я в него лишь верю…
Я вспоминаю дни и ночи труда и борьбы, упоение достижениями, думы о будущем: страна вокруг меня растет, и я расту вместе с нею — ведь мы слиты воедино. Да, это было…
Сквозь розовую тайгу и слезы на глазах я смотрю еще дальше вглубь прошлого, самонадеянного и жестокого. Я вижу молодость. Кто не щадит себя, не щадит и других; не глядя по сторонам, я шел вперед и видел только дальнюю цель, я шагал напрямик, как слепой, и никогда не спотыкался. Да, и это было…
Была молодость как триумфальное шествие беспредельно вперед; были зрелость и родной эшафот, на который склонилась моя полумертвая, израненная в боях голова…
И вот теперь только старость — вера в то, чего нет, и как посмертный венец — два розовых дня и серебряная паутинка на дуле направленного в меня автомата…
— Ты що, доктор, спышь? Чи сказывся?
Я открыл глаза. Сидоренко стоит во главе торжественной процессии начальников из Маротделения: за его спиной прокурор, начальник Первого отдела, наш опер и наш начальник Первой части, наша начальница.
— Це комиссия насчет Сениной. Зови ее.
Комиссия входит в кокетливую комнатку с голубыми занавесочками. Все рассаживаются. Начальник Первого отдела вынимает из портфеля документ.
Вводят Сенину. Она спокойно останавливается у двери. Все улыбаются. Все в прекрасном настроении. Анна Герасимовна за плечи выводит виновницу торжества на середину комнаты и говорит:
— Ну, Танечка, твоя минута настала. Слушай!
Держа в руке документ о досрочном освобождении, начальник отдела встает. С видом доброго дядюшки кладет руку на плечо красивой девушке и ласково говорит:
— Гражданка Сенина! Прежде чем прочесть вам решение суда, я хочу по-простому, по-товарищески объяснить, как произошла такая ошибка и почему было нанесено оскорбление хорошей советской девушке. Я хочу, чтобы вы все выслушали, поняли и извинили.
Все закивали головами и растроганно заулыбались. Это был великолепный момент торжества оскорбленного судопроизводства. Но Татьяна Сенина вдруг шагнула вперед, легким движением руки отбросила назад волосы и твердо, громко и ясно отчеканила:
— Я беременна.
Холодно. Ветер треплет черные, голые ветви деревьев. В грязи перед воротами выстроились правильные квадраты бригад. Из-за забора слышатся тявканье сторожевых псов и кашель конвойных.
Первой справа в ударной бригаде, выходящей на свинарник, прямо и уверенно стоит вихрастая молодая женщина в добротном ватном обмундировании первого срока.
— Будешь уставать, заходи за освобождением, — тихонько шепчу ей я.
Она поднимает серые глаза, ставшие теперь такими глубокими и серьезными.
— Я добровольно отказалась от свободы не для безделья, доктор. Сашка не ждала танк, чтоб перебраться через огневые дорожки. Где же тогда любовь? В чем? Много я наделала глупостей — в парк с ребятами пошла, флаги выбрасывала. А вот этого не жалею: люблю и свое ставлю как положено. Я не примитивная, доктор, я — человеческая. Во как!
Она помолчала, глядя вперед, в ворота и через них — на волю.
— Спасибо за предложение. Однако же я не приду. Я хорошо работаю, и у меня теперь есть помощник. Он меня поддержит.
— О ком ты говоришь? Студент…
— Я говорю о моем будущем ребенке.
Режимная скрывается за воротами.
— Первая ударная, вперед!
И, наклонив головы, черные ряды врезаются в холодный ветер, крутящий на мокрой дороге желтые осенние листья.
Глава 13. Освобождение? Гм…
В эти дни был неожиданно амнистирован Студент. Если в начале суровой барачной жизни Таня могла надеяться на какие-то короткие минуты душевного отдыха, то теперь эта возможность отпала. Студент, обезумевший, оглушенный неожиданной свободой, кое-как простившись с Таней, наскоро обещав ей писать и позднее привезти ее к себе в Москву, поскорей выбежал за ворота, бросив в лагере даже свои вещи.