лишь этот,

в тесном кузове полет,

нет ничего --

лишь бьет навстречу ветер,

и ливень льет,

и женщина поет...

Мы ночевать устроились в амбаре.

Амбар был низкий.

Душно пахло в нем

овчиною, сушеными грибами,

моченою брусникой и зерном.

Листом зеленым веники дышали.

В скольжении лучей и темноты

огромными летучими мышами

под потолком чернели хомуты.

Мне не спалось.

Едва белели лица,

и женский шепот слышался во мгле.

Я вслушался в него:

"Ах, Лиза, Лиза,

ты и не знаешь, как живется мне!

Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,

ну, цинковая крыша хороша,

все вычищено,

выскоблено,

гладко,

есть дети, муж,

но есть еще душа!

А в ней какой-то холод, лютый холод...

Вот говорит мне мать:

"Чем плох твой Петр?

Он бить не бьет,

на сторону не ходит,

конечно, пьет,

а кто сейчас не пьет?"

Ах, Лиза!

Вот придет он пьяный ночью,

рычит, неужто я ему навек,

и грубо повернет

и -- молча, молча,

как будто вовсе я не человек.

Я раньше, помню, плакала бессонно,

теперь уже умею засыпать.

Какой я стала...

Все дают мне сорок,

а мне ведь, Лиза,

только тридцать пять!

Как дальше буду?

Больше нету силы...

Ах, если б у меня любимый был,

уж как бы я тогда за ним ходила,

пускай бы бил, мне только бы любил!

И выйти бы не думала из дому

и в доме наводила красоту.

Я ноги б ему вымыла, родному,

и после воду выпила бы ту..."

Да это ведь она сквозь дождь к -

летела молодою-молодой,

и я --

я ей завидовал,

я верил

раздольной незадумчивости той.

Стих разговор.

Донесся скрип колодца --

и плавно смолк.

Все улеглось в селе,

и только сыто чавкали колеса

по втулку в придорожном киселе...

Нас разбудил мальчишка ранним утром

в напяленном на майку пиджаке.

Был нос его воинственно облуплен,

и медный чайник он держал в руке.

С презреньем взгляд скользнул по мне,

по тете,

по всем дремавшим сладко на полу:

"По ягоды-то, граждане, пойдете?

Чего ж тогда вы спите?

Не пойму. ."

За стадом шла отставшая корова.

Дрова босая женщина колола.

Орал петух.

Мы вышли за село.

Покосы от кузнечиков оглохли.

Возов застывших высились оглобли,

и было над землей сине-сине.

Сначала шли поля,

потом подлесок

в холодном блеске утренних подвесок

и птичьей хлопотливой суете.

Уже и костяника нас манила,

и дымчатая нежная малина

в кустарнике алела кое-где.

Тянула голубика лечь на хвою,

брусничники подошвы так и жгли,

но шли мы за клубникою лесною --

за самой главной ягодой мы шли.

И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:

"Да вот она! А вот еще видна!.."

О, радость быть простым, берущим, жадным!

О, первых ягод звон о дно ведра!

Но поднимал нас предводитель юный,

и подчиняться были мы должны:

"Эх, граждане, мне с вами просто юмор!

До ягоды еще и не дошли..."

И вдруг поляна лес густой пробила,

вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.

У нас в глазах рябило.

Это было,

как выдохнуть растерянное "ах1".

Клубника млела, запахом тревожа.

Гремя посудой, мы бежали к ней,

и падали,

и в ней, дурманной, лежа,

ее губами брали со стеблей.

Пушистою травой дымились взгорья,

лес мошкарой и соснами гудел.

А я...

Забыл про ягоды я вскоре.

Я вновь на эту женщину глядел.

В движеньях радость радостью сменялась.

Платочек белый съехал до бровей.

Она брала клубнику и смеялась,

смеялась,

ну, а я не верил ей.

Раздумывал растерянно и смутно

и, вставши с теплой, смятой мной травы,

я пересыпал ягоды кому-то

и пошагал по лесу без тропы.

Я ничего из памяти не вычел

и все, что было в памяти, сложил.

Из гулких сосен я в пшеницу вышел,

и веки я у ног ее смежил.

Открыл глаза.

Увидел в небе птицу.

На пласт сухой, стебельчатый присел.

Колосья трогал.

Спрашивал пшеницу,

как сделать, чтобы счастье было всем.

"Пшеница, как?

Пшеница, ты умнее...

Беспомощности жалкой я стыжусь.

Я этого, быть может, не умею,

а может быть, плохой и не гожусь..."

Отвечала мне пшеница,

чуть качая головой:

"Ни плохой ты, ни хороший --

просто очень молодой.

Твой вопрос я принимаю,

но прости за немоту.

Я и вроде понимаю,

а ответить не могу..."

И пошел я дорогой-дороженькой

мимо пахнущих дегтем телег,

и с веселой и злой хорошинкой

повстречался мне человек.

Был он пыльный, курносый, маленький.

Был он голоден,

молод и бос.

На березовом тонком рогалике

он ботинки хозяйственно нес.

Говорил он мне с пылом разное --

что уборочная горит,

что в колхозе одни безобразия

председатель Панкратов творит.

Говорил:

"Не буду заискивать.

Я пойду.

Я правду найду.

Не поможет начальство зиминское --

до иркутского я дойду..."

Вдруг машина откуда-то выросла.

В ней с портфелем --

символом дел --

гражданин парусиновый

в "виллисе",

как в президиуме,

сидел.

"Захотелось, чтоб мать поплакала?

Снарядился,

герой,

в Зиму?

Ты помянешь еще Панкратова,

ты поймешь еще, что к чему..."

И умчался.

Но силу трезвую

ощутил я совсем не в нем,

а в парнишке с верой железною,

в безмашинном, босом и злом.

Мы простились.

Пошел он, маленький,

увязая ступнями в пыли,

и ботинки на тонком рогалике

долго-долго

качались вдали...

Дня через два мы уезжали утром,

усталые,

на "газике" попутном.

Гостей хозяин дома провожал.

Мы с ним тепло прощались.

Руку жали.

Он говорил,

чтоб чаще приезжали,

и мы ему --

чтоб тоже приезжал.

Хозяин был старик степенный, твердый.

Сибирский настоящий лесовик!

Он марлею повязанные ведра

передавал неспешно в грузовик.

На небе звезды утренние гасли,

и под плывучей, зыбкой синевой

опять в дорогу двинулся наш "газик",

с прилипшей к шинам

молодой травой...

Махал старик.

Он тайн хранил -- ого!

Тайгу он знал боками и зубами,

но то, что слышал я в его амбаре,

так и осталось тайной для него.

Не буду рассусоливать об этом...

Я лучше --

как вернулись,

как со светом

вставал,

пил молоко --

и был таков,

как зеленела полоса степная,

тайгою окруженная с боков,

когда бродил я,

бережно ступая,

по движущимся теням облаков.

Порою шел я в лес

и брал двустволку.

Конечно, мало было в этом толку,

но мне брелось раздумчивее с ней.

Садился в тень и тихо гладил дуло.

О многом думал,

и о вас я думал,

мои дядья,

Володя и Андрей.

Люблю обоих.

Вот Андрей --

он старший...

Люблю, как спит,

намаявшись,

чуть жив,

как моется он,

рано-рано вставши,

как в руки он берет детей чужих.

Заведующий местной автобазой,

измазан вечно,

вечно разозлен,

летает он, пригнувшийся, лобастый,

в машине, именуемой "козлом".

Вдруг, с кем-нибудь поссорившийся дома,

исчезнет он в район на день-друтой,

и вновь -- домой,

измучившийся,

добрый,

весь пахнущий бензином и тайгой.

Он любит людям руки жать до хруста,

в борьбе двоих, играючи, валить.