они, наверно, были бы должны.

Казалось бы, с нерадостью большою

они ее должны бы принимать:

ведь мачеха, пусть с доброю душою,--

она, понятно, все-таки не мать.

Но землю эту, в пальцах разминая,

ее водой своих детей поя,

любуясь ею, поняли:

родная!

Почувствовали:

кровная,

своя...

Потом опять влезали постепенно

в хомут бедняцкий, в горькое житье.

Повинен разве гвоздь,

что лезет в стену?

Его вбивают обухом в нее.

Заря не петухами их будила --

петух в нутре у каждого сидел.

Но, как ни гнули спины, выходило:

не сами ели хлеб, а хлеб их ел>

За молотьбой, косьбой,

уборкой хлева,

за полем, домом и гумном своим,

что вдоволь правды там, где вдоволь хлеба,

и хватит с них вполне,

казалось им.

И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,

неурожаи знавший без числа,

наверное, мечтал об этой правде,

а не о той, которая пришла.

Той правде было прадедовской мало.

В ней было что-то новое, свое.

Девятилетней девочкою мама

встречала в девятнадцатом ее.

Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,

возник на взгорье конник молодой,

пригнувшись к холке,

с рыжим чубом, бьющим

из-под папахи с жестяной звездой.

За ним, промчавшись в бешеном разгоне

по ахнувшему старому мосту,

на станцию вымахивали кони,

и шатки трепетали на лету.

Добротное, простое было что-то,

добытое уже наверняка

и в том, что прекратил блатных налеты

приезжий комиссар из губчека,

и в том, что в жарком клубе ротный комик

изображал,

как выглядят враги,

и в том, что постоялец --

рыжий конник --

остервенело

чистил

сапоги.

Влюбился он в учительницу страстно

и сам ходил от этого не свой,

и говорил он с ней о самом разном,

но больше все --

о `гидре мировой. '

Теорией, как шашкою, владея

(по мненью эскадрона своего),

он заявлял, что лишь была б идея,

а нету хлеба --

это ничего.

Он утверждал, восторженно бушуя,

при помощи цитат и кулаков,

что только б в океан спихнуть буржуя,

все остальное --

пара пустяков.

А дальше жизнь такая, просто любо:

построиться,

знамена развернуть,

" Интернационал"

и солнце -- в трубы,

и весь в цветах --

прямой к Коммуне путь!

И конник рыжий, крут, как "либо-либо",

набив овсом тугие торока,

сел на коня,

учительнице лихо

сказал:

"Еще увидимся... Пока1"

Взглянул,

привстав на стременах высоко,

туда,

где ветер порохом пропах,

и конь понес,

понес его к востоку,

мотая челкой в лентах и репьях...

Я вырастал,

и, в пряталки играя,

неуловимы, как ни карауль,

глядели мы из старого сарая

в отверстия от каппелевских пуль.

Мы жили в мире шалостей и шанег,

когда, привстав на танке головном,

Гудериан в бинокль глазами шамал

Москву с Большим театром и Кремлем.

Забыв беспечно об угрозах двоек,

срывались мы с уроков через дворик,

бежали полем к берегу Оки,

и разбивали старую копилку,

и шли искать зеленую кобылку,

и наживляли влажные крючки.

Рыбачил я,

бумажных змеев клеил

и часто с непокрытой головой

бродил один,

обсасывая клевер,

в сандалиях, начищенных травой.

Я шел вдоль черных пашен,

желтых ульев,

смотрел, как, шевелясь еще слегка,

за горизонтом полузатонули

наполненные светом облака.

И, проходя опушкою у стана,

привычно слушал ржанье лошадей,

и засыпал

спокойно и устало

в стогах, что потемнели от дождей.

Я жил тогда почти что бестревожно,

но жизнь,

больших препятствий не чиня,

лишь оттого казалась мне несложной,

что сложное

решали за меня.

Я знал, что мне дадут ответы дружно

на все и "как?", и "что?", и "почему?",

но получилось вдруг, что стало нужно

давать ответы эти самому.

Продолжу я с того, с чего я начал,

с того, что сложность вдруг пришла сама,

и от нее в тревоге, не иначе,

поехал я на станцию Зима.

И в ту родную хвойную таежность,

на улицы исхоженные те

привез мою сегодняшнюю сложность

я на смотрины к прежней простоте.

Стараясь в лица пристально вглядеться

в неравной обоюдности обид,

друг против друга встали

юность с детством

и долго ждали:

кто заговорит?

Заговорило Детство:

"Что же... здравствуй.

Узнало еле.

Ты сама виной.

Когда-то, о тебе мечтая часто,

я думало, что будешь ты иной.

Скажу открыто, ты меня тревожишь,

ты у меня в большом еще долгу".

Спросила Юность:

"Ну, а ты поможешь?"

И Детство улыбнулось:

"Помогу".

Простились, и, ступая осторожно,

разглядывая встречных и дома,

я зашагал счастливо и тревожно

по очень важной станции --

Зима.

Я рассудил заранее на случай

в предположеньях, как ее дела,

что если уж она не стала лучше,

то и не стала хуже, чем была.

Но почему-то выглядели мельче

Заготзерно, аптека и горсад,

как будто стало все гораздо меньше,

чем было девять лет тому назад.

И я не сразу понял, между прочим,

описывая долгие круги,

что сделались не улицы короче, . ~

а просто шире сделались шаги.

Здесь раньше жил я, как в своей квартире,

где, если даже свет не зажигать,

я находил секунды в три-четыре,

.не спотыкаясь, шкаф или кровать.

Быть может, изменилась обстановка,

а может, срок разлуки был велик,

но задевал я в этот раз неловко

все то, что раньше обходить привык.

Здесь резали мне глаз необычайно

и с нехорошей надписью забор,

и пьяный, распростершийся у чайной,

и у раймага в очереди спор.

Ну ладно, если б это где-то было,

а то ведь здесь, в моем краю родном,

к которому приехал я за силой,

за мужеством, за правдой и добром.

' Слал возчик ругань в адрес горсовета,

дрались под чей-то хохот петухи,

и запыленно слушали всё это,

не поводя и ухом, лопухи.

Я ждал иного, нужного чего-то,

что обдало бы свежестью лицо,

когда я подошел к родным воротам

и повернул железное кольцо.

И, верно, сразу, с первых восклицаний:

"Приехал! -- Женька! --

Ух, попробуй сладь!",

с объятий, поцелуев, с порицаний:

"А телеграмму ты не мог послать?",

с угрозы:

"Самовар сейчас раздуем!",

с перебираний --

сколько лет прошло! --

как я и ждал, развеялось раздумье,

и стало мне спокойно и светло.

И тетя Лиза, полная тревоги,

свое решенье вынесла, тверда:

"Тебе помыться надо бы с дороги,

а то я знаю эти поезда..."

Уже мелькали миски и ухваты,

уже во двор вытаскивали стол,

и между стрелок лука сизоватых

я, напевая, за водою брел.

Я наклонялся, песнею о Стеньке

колодец, детством пахнущий, будя,

и из колодца, стукаясь о стенки,

сверкая мокрой цепью, шла бадья...

А вскоре я, как видный гость московский, (

среди расспросов, тостов, беготни,

в рубахе чистой, с влажною прической,

сидел в кругу сияющей родни.

Ослаб я для сибирских блюд могучих

и на обилье их взирал в тоске.

А тетя мне:

"Возьми еще огурчик.

И чем вы там питаетесь, в Москве?

Совсем не ешь! Ну просто -неприлично...

Возьми пельменей... Хочешь кабачка?"

А дядя:

"Что, привык небось к "столичной"?

А ну-ка, выпьем нашего "сучка"!