Давай, давай...

А все же, я сказал бы,

нехорошо уже с твоих-то лет!

И кто вас учит?

Э, смотри, чтоб залпом!

Ну, дай бог, не последнюю!

Привет!"

Мы пили и болтали оживленно,

шутили,

но когда сестренка вдруг

спросила, был ли в марте я в Колонном,

все как-то посерьезнели вокруг.

Заговорили о делах насущных,

которыми был полон этот год,

и о его событиях, несущих

немало размышлений и забот.

Отставил рюмку дядя мой Володя:

"Сейчас любой с философами схож.

Такое время.

Думают в народе.

Где, что и как -- не сразу разберешь.

Выходит, что врачи-то невиновны?

За что же так обидели людей?

Скандал на всю Россию, безусловно,

а все, наверно, Берия-злодей..."

Он говорил мне,

складно не умея,

о том, что волновало в эти дни:

"Вот ты москвич.

Вам там, в Москве, виднее.

Ты все мне по порядку объясни!"

Как говорится, взяв меня за грудки,

он вовсе не смущался никого.

Он вел изготовленье самокрутки

и ожидал ответа моего.

Но думаю, что, право, не напрасно

я дяде, ожидавшему с трудом,

как будто все давно мне было ясно,

сказал спокойно:

"Объясню потом".

Постлали, как просил,

на сеновале.

Улегся я и долго слушал ночь.

Гармонь играла.

Где-то танцевали,

и мне никто не в силах был помочь.

Свежело.

Без матраса было колко.

Шуршал и шевелился сеновал,

а тут еще меньшой братишка Колька

мне спать неутомимо не давал.

И заводил назревший разговор --

что ананас -- он фрукт или же овощ,

знаком ли мне вратарь "Динамо" Хомич

и не видал ли гелиокоптёр...

А утром я, потягиваясь малость,

присел у сеновала на мешках.

Заря,

сходя с востока,

оставалась

у петухов на алых гребешках.

Туман рассветный становился реже,

и выплывали из него вдали

дома,

шестами длиннымии скворешен

отталкиваясь грузно от земли.

По улицам степенно шли коровы,

старик пастух пощелкивал бичом.

Все было крепким, ладным и здоровым,

и не хотелось думать ни о чем.

Забыв поесть, не слушая упреков,

набив карманы хлебом, налегке,

как убегал когда-то от уроков,

да, точно так -- я убежал к реке.

Ногами увязая в теплом иле,

я подошел к прибрежной старой иве

и на песок прилег в ее тени.

Передо мной Ока шумела ровно.

По ней неторопливо плыли бревна,

и сталкивались изредка они.

Гудков далеких доходили звуки.

Звенели комары.

Невдалеке

седой путеец, подвернувши брюки,

стоял на камне с удочкой в руке

и на меня сердито хмурил брови,

стараясь видом выразить своим:

"Чего он тут?

Ну, ладно, сам не ловит,

а то ведь не дает. ловить другим..."

Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,

он подошел 1.

"Неужто?

Погоди!..

Да ты не сын ли Зины Евтушенко?

И то гляжу...

Забыл меня поди...

Ну, бог с тобою!

Из Москвы? На лето?

А ну-ка, тут пристроиться позволь..."

Присел он рядом,

развернул газету,

достал горбушку, помидоры, соль.

Устал я, на вопросы отвечая.

И все-то ему надо было знать:

стипендию какую получаю,

когда откроют Выставку опять.

Старик он был настырный и колючий

и вскоре с подковыркой речь завел,

что раньше молодежь была получше,

что больно скучный нынче комсомол.

"Я помню твою маму лет в семнадцать,

за ней ходили парни косяком,

но и боялись --

было не угнаться

за языком таким и босиком.

В шинелишках, по росту перешитых,

такие же,

я помню,

как она,

что косы -- буржуазный пережиток,

на митингах кричали дотемна.

О чем-то разглагольствовали грозно,

всегда как будто полные идей,--

ну, скажем, донимали вдруг серьезно

вопрос "обобществления" детей!..

Конечно, и смешного было много

и даже просто вредного подчас,

но я скажу:

берет меня тревога,

что нет задора ихнего у вас.

И главное,--

пускай меня осудят,--

у вас не вижу мыслей молодых.

А у .людей всегда, дружок, по сути,

такой же возраст, как у мыслей их.

Есть молодежь, а молодости нету. .

Что далеко идти?..

Вот мой племяш,--

и двадцать пять еще не стукнет в зиму эту,

а меньше тридцати уже не дашь.

Что получилось?

Парень был как парень,

и, понимаешь, выбрали в райком.

Сидит, зеленый, в прениях запарен,

стучит руководящим кулаком.

Походку изменил.

Металл во взгляде.

И так насчет речей теперь здоров,

что не слова как будто дела ради,

а дело существует ради слов.

Все гладко в тех речах, все очевидно...

Какой он молодой,

какой там пыл?1

Поскольку это вроде не солидно,

футбол оставил, девушек забыл.

Ну, стал солидным он, а что же дальше?

Где поиски,

где споров прямота?

Нет, молодежь теперь не та, что раньше,

и рыба тоже

(он вздохнул)

не та...

Ну, вот мы и откушали как будто,

давай закинем, брат, на червячка..."

И, чмокая, снимал через минуту

он карася отменного с крючка.

"Ну и отъелся, а? Вот это прибыль!" --

сиял, дивясь такому карасю.

"Да ведь не та, вы говорили, рыба..."

Но он хитро:

"Так я же не про всю..."

И, улыбаясь, погрозил мне пальцем,

как будто говорил:

"Имей в виду:

карась-то, брат, на удочку попался,

а я уж на нее не попаду. ."

За тетиными жирными супами

в беседах стал я жидок, бестолков.

И что мне тот старик все лез на память?

Ну, мало ли на свете стариков!

Ворчала тетя:

"Я тебе не теща,

чего ж ты все унылый и смурной?

Да брось ты это, парень! Будь ты проще.

Поедем-ка по ягоды со мной".

Три женщины и две девчонки куцых,

да я...

Летел набитый сеном кузов

среди полей, шумящих широко.

И, глядя на мелькание косилок,

коней,

колосьев,

кепок

и косынок,

мы доставали булки из корзинок

и пили молодое молоко.

Из-под колес взметались перепелки,

трещали, оглушая перепонки.

Мир трепыхался, зеленел, галдел.

А я--я слушал, слушал и глядел.

Мальчишки у ручья швыряли камни,

и солнце распалившееся жгло.

Но облака накапливали капли,

ворочались, дышали тяжело.

Все становилось мглистей, молчаливей,

уже в стога народ колхозный лез,

и без оглядки мы влетели в ливень,

и вместе с ним и с молниями -- в лес!

Весь кузов перестраивая с толком,

мы разгребали сена вороха

и укрывались...

Не укрылась только

попутчица одна лет сорока.

Она глядела целый день устало,

молчала нелюдимо за едой

и вдруг сейчас приподнялась и встала,

и стала молодою-молодой.

Она сняла с волос платочек белый,

какой-то шалой лихости полна,

и повела плечами и запела,

веселая и мокрая она:

"Густым лесом босоногая

девчоночка идет.

Мелку ягоду не трогает,

крупну ягоду берет".

Она стояла с гордой головою,

и все вперед

и сердце и глаза,

а по лицу--

хлестанье мокрой хвои,

и на ресницах --

слезы и гроза.

"Чего ты там?

Простудишься, дурила..." --

ее тянула тетя, теребя.

Но всю себя она дождю дарила,

и дождь за это ей дарил себя.

Откинув косы смуглою рукою,

глядела вдаль,

как будто там,

вдали,

поющая

увидела такое,

что остальные видеть не могли.

Казалось мне,

нет ничего на свете,