Изменить стиль страницы

— Фраер-век, — прочитала Варвара подобранную с полу записку. Евпраксия Никитична просияла.

Ритуал выбора имени для маленького гнома вновь всколыхнул ее чувства к Васе. Но ненадолго. В день зачатия сына их души и тела соединились экстатически. Ей казалось, что это ощущение будет вечным, но оно исчезло, растворилось во времени. Порой она размышляла даже: «Может, я это выдумала? Просто долго не занималась сексом, ну и впечатлилась». Не чувствуя отклика на свои чувства, она почти перестала его любить.

Конечно, Евпраксия Никитична была во многом благодарна Васе — он ведь вернул ее к жизни и дал новую внешность, причем такую, которая вызывала восторг у многих гномов. Но когда он отправился воевать с брутянами, она задумалась: «Ну что у меня за дурацкий вид? Мальчик Ося играет в меня как в куклу, а все, кому я могла бы понравиться как женщина, ну или, по крайней мере, те, кто уважал бы меня как Васину жену, — тоже в космосе и недостижимы. А я живи тут дура дурой».

И связь душ прервалась. Евпраксия Никитична чувствовала себя одинокой. Даже родив гномика, она думала не о нем. «Что меня ждет впереди? Жить в шкафу у Варвары? Быть Осиной игрушкой? А он к тому же скоро вырастет, игрушки ему будут не нужны. Я даже не могу пойти работать и сдать ребенка в ясли!»

Еще будучи беременной, она от скуки завела себе нового друга в интернете. Новый друг не пропагандировал идеи о Конце Света, не говорил о политике, а шутил по любому поводу и все время рассказывал ей, как она прекрасна. Фотографию Облака он не просил, настоящее имя узнать даже не пытался, лишь говорил, что она и так великолепна — как чистая душа.

Евпраксия Никитична не помышляла об измене, да и как может изменить телом женщина ростом двадцать пять сантиметров? Но она изменила душой.

В процессе невинной болтовни новый виртуальный друг узнал все ее логины и пароли и в один ужасный день всем этим завладел. Так как она в тот момент как раз о нем и думала, то немедленно превратилась в облако и перелетела к нему, оставив своего ребенка на попечение Варвары и Оси.

— Ничего, — сказал Ося, от души угощая малыша конфетами. — Мамы иногда улетают куда-то, но потом возвращаются. Будем ждать, не грусти, Фейерверк!

 Гномик вытер слезки испачканными в шоколаде ручками, разведя на розовых щечках грязные узоры.

— Я Гр-р-риша! — ответил он негномьим басом.

Тоска

— Вертишься-ворочаешься, заснуть не даешь! Третий час ночи, for God’s sake![89]

—   My back hurts[90].

Робин вздохнул. По крайней мере, она еще реагировала на боль. По возвращении в Англию чувство утраты нахлынуло на нее с неимоверной силой. И захлестнуло душу и плоть. «Радость», «волнение», «страх», «удивление», «обида» стали пустыми словами, наборами букв или звуков, не раздражающих и не услаждающих ни зрение, ни слух. Танькино тело не реагировало ни на горячее, ни на холодное, игнорировало ненавистную сырость, хотя во всей летописи изменений погоды на острове вечно влажного климата не отмечалось зимы дождливее нынешней. Жажда и голод стали Таньке как будто неведомы. Могла не есть целый день или пихать в рот неважно что, жевала рассеянно и не понимала, вкусно ли, хоть деликатесами ее накорми, хоть подошвами жареными. Разговаривала крайне редко, скупилась на длинные фразы, а если необходимости не было — могла промолчать целый день. На линди хоп перестала по четвергам ходить, хоть это было, пожалуй, на руку Робину — она ж раньше таскала его туда за собой, и он скрепя сердце плелся чисто из снисхождения. Сам-то он, чтобы держать себя в форме, делал зарядку с гантелями, прыгал через скакалку, а жена все занятия забросила, даже тибетскую гимнастику. «What’s the point, Rob?[91] Ведь и раньше вынуждала себя ради пользы телу, а теперь это тело мешает только». Что она имела в виду, интересно? Пожалуй, из всех ощущений, которые не исчезли бесследно, а наоборот, давали ей знать о себе постоянно, остались только тоска и боль.

— Ты знаешь, отчего у женщины может болеть спина, honey[92], — на Танькино плечо тяжело легла волосатая рука. — Здоровому телу требуется регулярный секс.

— Не надо, Роб, — Танька откинула край одеяла и зашлепала босыми ногами в ванную.

Физическую боль она даже приветствовала. Как извращенный последствиями жуткого опыта мазохист, прислушивалась к своему организму, едва только в нем начинало постанывать где-нибудь: будет ли это симптомом того необратимого процесса, который закончит никчемную рутину раз и навсегда? Она не ходила к врачам, не принимала лекарств — надеялась, станет хуже и останется лишь лечь в кровать, закрыть глаза и тихо ждать, когда придет конец этой боли и вообще всего...

Но боль проходила быстро, лишь тупая досада мрачно тащилась вслед. А с тоской было намного хуже. Тоска уходить и не собиралась, безвылазно сидела внутри и грызла душу, словно голодная собака уже изрядно обглоданную кость.

Танька тосковала по брату. Ее мучили воспоминания об исхудавшем, слабом теле, которому не хватало сил держаться на тонких, как ветки хилого дерева, ногах. Всплывали то виноватое выражение измученного лица, когда она катила его в инвалидной коляске, то ужасный клок кожи с просвечивающей костью и следами тысяч иголок... Иногда эти картины обступали ее так тесно, что она задыхалась, инстинктивно и судорожно глотая воздух. Брат был здоровым, красивым мужчиной — но когда же, когда это было? Танька пыталась напрячь память: каким он выглядел, когда мама была еще жива?

Тоска по Олежке захлестывалась новой волной — набегали образы мамы: впалые щеки, невесомое тело и изумрудные глаза, бывшие когда-то карими, полные обреченности и бесконечной грусти.

Танька тоскливо смотрела в зеркало. Ее глаза, как и на маминых фотографиях двадцатилетней давности, тоже когда-то были карими, а теперь цвет поменялся, но только они не стали зелеными, скорее бесцветными, мутными. И, чтобы их разглядеть, нужно упереться в зеркало. По возвращении из Москвы она снова сделалась близорукой. «Должно быть, потому что я все глаза свои выревела...»

Плакать она давно перестала, будто мешочки-железы, ответственные за производство слез, осушились, безжизненно съежились, а глаза только еще мутнее сделались, цвет у них стал непонятный, и выписанные окулистом новые очки приходилось теперь носить постоянно.

А ведь было время, когда очки вовсе не требовались, хотя врачи уверяли, что Таньке не удастся избавиться от близорукости — последствия скарлатины в подростковом возрасте. Было у нее однажды хорошее, счастливое время, но когда? «Когда это было-то? Когда-то ведь были здоровы Олежка и мама... И бабушка была жива еще. И моя Винька... И сама я летала как будто...» Танька пыталась вспомнить хотя бы один эпизод из прежней безоблачной жизни, но ничего не приходило в явственных образах. Словно она тосковала по прошлому, которого никогда не было. «Счастливое время мне лишь приснилось, наверное».

Вместо счастливых воспоминаний медленно пробуждалось в ней, тяжело поднимая голову, чувство вины, с которой тоска любила шляться рука об руку — и уже две голодные собаки вгрызались в одну кость. Танька винила себя во всех грехах смертных — за то, что не спасла от болезни маму, а вслед за ней не уберегла младшего брата; что не взяла с собой в Англию собаку Виньку и не поехала на похороны бабушки. А еще Танька бичевала себя за племянника — посмела оставить Осю, такого маленького, в Москве без родителей… И словно острым клыком самой голодной собаки пронизывала душу боль, нестерпимая совершенно, когда слабый внутренний голос озвучивал имя: «Варвара...»

Вовсе не убежденность в своей «правильной ориентации» вызывала в ней острый приступ вины перед другой женщиной, хоть она и произносила, как мантру, одну и ту же фразу каждый раз, когда память безжалостно толкала туда, где в новогоднюю ночь хотелось остаться навечно. «Я не лесбиянка, я не лесбиянка, я не лесбиянка...» — твердила она себе, словно дрессированный ара, да без толку, «заклинание» не помогало. Желание очутиться в теплых объятиях и не видеть в глазах напротив ничего, кроме поглотивших все на свете бездонных зрачков, однажды сделалось настолько невыносимым, что Танька едва не бросилась в аэропорт, готовая улететь в Москву первым же рейсом. И улетела бы. Если б только ужасная мысль не пронзила насквозь, обуздав неразумный порыв. Намного сильнее боязни иной сексуальности обуял Таньку страх любви — куда более неукротимой, чем даже та, что бесследно не сгинула вместе с другими чувствами, наоборот, поселилась внутри основательно, но саднила и кровоточила, как постоянный нарыв. Не первый месяц Танька безуспешно боролась с ней: там, где любовь, жди потери. Нет уж, терять кого-то еще из своих любимых она больше себе не позволит, так что ни в коем случае нельзя Варвару любить. Откуда возникло предубеждение, что неизбежна и эта потеря, Танька объяснить не могла — явно не от того, что Варвара была лет на шесть или семь старше, имела избыточный вес и никогда в жизни не занималась тибетской гимнастикой. Танька знала лишь, что «прожить вместе долго и счастливо, а потом умереть в один день» только в сказках возможно. Так что лучше никогда никого не любить и Варвару забыть и не мучиться. Забыть скорее. Забыть, забыть...