Он часами сидел, запершись в этом своем доме на краю света; в своем доме на краю сердца. Царивший там дух был для него таким же сказочным, как и переливы голубого цвета на линялых дверях; то была причудливая мешанина тлетворных запахов — трухлявого дерева, сырой земли, старой газетной бумаги, сгнившей в моче и кале на дне ямы. Пауки соткали огромные сети в углах под потолком; он восхищался скоростью, с какой плелись эти смертоносные и столь тонко сработанные тенета, которые мошкара и комары расцвечивали, словно эмалью, своими трепещущими крылышками.
Стульчаком служил деревянный ящик с широким круглым отверстием посредине. Эта дыра была для него сказочной прорвой — царством мрачной пустоты и самых сладостных головокружений. «Око Божье, — решил он. — Око Божье — это великий Притворщик, который всегда подглядывает за людьми снизу, чтобы украсть между делом то, что они сотворили: дерьмо». Эту широкую горизонтальную дыру, разверстую в темень земли, дополняла другая — гораздо меньше, вертикальная, в верхней части двери. Маленькое, пропиленное в виде сердечка окошечко, глазок — единственный вход для света, который сочился тоненькими лучиками сквозь бесчисленные щели меж досок. В зависимости от часа дня небо в нем вырисовывалось разноцветными сердцами. «У неба сердце довольно переменчивое, со всеми ветрами путается», — вывел он из этого.
Других сердец там тоже хватало: несуразных двурогих сердец, грубо нацарапанных на стенах, пронзенных стрелами и снабженных инициалами. Настоящие маленькие щиты, что были гербами лишь былой любви, минувшего желания, давно стершихся поцелуев. Имелись и другие сделанные углем рисунки и надписи, похабщина — со всех сторон. В этой-то школе, где не было другого учителя, кроме ветра, дующего изо всех углов и свистящего на цинковой крыше, в школе, где вместо грифельных досок — стены, измаранные игривыми пьяницами, Шарль-Виктор и учился словам.
Он не все их понимал и тогда читал и перечитывал загадочные фразы, водя по каждой букве кончиком пальца, произнося вслух по складам. Но если он и не понимал все точно, то достаточно предчувствовал силу, вписанную в эти слова; силу, связанную с крайней их грубостью, с самим их непотребством, осененным ореолом запретности. Ибо речь шла именно о запретном, он чувствовал это с неистовым сладострастием: все эти рисунки и надписи говорили только о таких вещах. Мужские члены и женские груди, непристойные заявления, ругательства и похабщина всякого рода. Все эти слова, обозначающие тело и желание, тело и его наслаждения, его сумеречные зоны, волшебные подробности, потаенные воды, он сделал своими. То были слова-сырье, сырая материя — фекальная, семенная, живая.
Он надрал страниц из своих школьных тетрадей и завел себе тайный дневник, в котором писал на коленях, сидя в своем нужнике, прямо на грозном Оке Божьем. Он назвал эту писанину «Какашкин Дневник» и отмечал там все свои подвиги в нескончаемой борьбе против синюшного братца-хорька, против крика матери и рыданий отца. В борьбе воображаемой, без меры и конца, обостренной его собственным одиночеством; в борьбе, где оружием против призраков противника стали слова — непристойности и похабщина. Борьба слово в слово — словом в тело, словом — ножом.
Но случилась у него и другая борьба, настоящая, рукопашная. Он нашел-таки взаправдашнего противника, как раз по себе, в лице девчонки едва ли старше его самого. То была маленькая мимоезжая цыганка, появившаяся в их краях. Ее соплеменники стали табором возле Мезы, недалеко от деревни. Она, как и он, тоже гуляла вместо школы, бегала по полям и лесам. Но бегала босиком. Впрочем, голыми у нее были не только ноги, она и вся была голышом под своими цветастыми юбками в пятнах и прорехах. Шарль-Виктор повстречал ее в цехах старого завода; она забавлялась тем, что скакала на одной ножке среди мусора и старых машин. «Эй? Какого черта ты тут делаешь? — крикнул он ей в первый раз, как только заметил. — Это мое владение. Проваливай отсюда!» Но девчонка показала ему язык и ответила: «Плевать мне на твое владение. Я везде дома». И стала прыгать дальше, потряхивая совершенно всклокоченными черными волосами и крутя волчком свои грязные цветастые юбки. «Эй ты, слушай! — крикнул он. — На тебе же трусов нет!» Она засмеялась без малейшего стеснения и возразила: «Ну и что? Так заднице вольготнее». Шарль-Виктор, впрочем, сразу же присоединился к этому мнению и бросился к девчонке, громко вопя.
Ее звали Люлла, у нее были зеленые раскосые глаза очень нежного и светлого оттенка и вечно нагие ягодицы. Он звал ее Люлла-Вояка и дрался с ней, как шалый щенок. Ему нравился удивительно зеленый блеск ее глаз, терпкий уже вкус кожи и запах огня и ветра в никогда не мытых волосах. Ему нравились ее дикарские повадки и заразительный смех, а кроме всего прочего — веселое бесстыдство ее ягодиц, которые всегда были ставкой в их схватках.
Люлла-Вояка. Она стала его первым товарищем, его подругой по играм, мечтам и приключениям. И его первой любовью. Он принял ее во всех трех своих вотчинах. Но никогда он не говорил с ней о своем брате Жан-Батисте, большом Синюшном Хорьке, который, однако, по-прежнему неотступно его преследовал, а также и никогда не показывал свою дрезину, свою боевую колесницу в подземной войне против деревьев. Люлла — Вояка была на стороне жизни, желания, радости, он чувствовал это слишком сильно, чтобы ему захотелось увлечь ее за собой в прогулки по царству мертвых. И к тому же он так ненавидел своего синюшного братца-Хорька, что ревновал собственную ненависть, как любовник свою любовь. Ее он еще не мог разделить ни с кем, пусть даже со своей единственной подружкой. Он, Всегрязнейший и Наизлейший Принц, царящий над двойным королевством — королевством игры и желания, тела и наслаждения, с грубой и обольстительной Люллой, голозадой чертовкой, и королевством гнева и ненависти к Синюшному Хорьку, к тому, чье зловоние все еще разъедало самую суть воздуха, без конца разъедало его сердце — сердце брошенного ребенка. Его двойное королевство было, таким образом, строго разделено, ибо он ревновал не только свою ненависть к брату, но и свою страсть к Люлле — к ягодицам Люллы, которые ему нравилось кусать, царапать, ласкать. Каждому своя сестра: никогда на существовавшая, невидимая блондиночка — для зарытого в землю мертвеца, а для него, живого — смешливая дикарка с прелестным, озорным задом. Так что над этим двойным королевством он властвовал силой слов, которые схватывал и исследовал с двух сторон — со стороны смерти, вырвав их из земли, из грязи, из синюшного живота умершего брата, и со стороны жизни, украв у плоти, у запретного, у стен отхожего места, а главное — с губ и зада Люллы. Впрочем, он и девчоночью щелку рассматривал как вторые уста, таящие в себе сказочные, еще неизвестные ему слова.
Он выживал, этот раненый, всеми преданный ребенок, благодаря волшебной силе слов. Его единственной силе, которую он беспрестанно хотел раздвоить, размножить, оживить.
2
На другом конце слов, у истока всякого крика, стоял Золотая Ночь — Волчья Пасть. Он тоже был послевоенным ребенком — но родился скорее не из чрева женщины, а из раны, которую нанесла война. Из раны, которая так и не затянулась, не зажила. Своему появлению на свет он был обязан сабельному удару. И в этот мир он явился среди ночи, похитив по пути звезду. Звезду, разлетевшуюся странным созвездием, чьи искры гасли порой, с течением времени. Семнадцать искорок, десять из которых уже померкли, вновь растворившись в ночи. И эти десять остывших звездных осколков были его сыновьями и дочерьми, ушедшими в землю, в небытие.
Дети и жены, покинувшие его. С каждым, с каждой из них он все глубже погружался в молчание, теряя слова.
Золотая Ночь — Волчья Пасть, тот, кого не захотела, кого отвергла смерть. И старости, казалось, он тоже не был нужен. В семьдесят пять с лишком лет он оставался таким же, как прежде, с телом, налитым силой и мощью, с щетинистыми волосами все того же неизменного буровато-рыжего цвета. Быть может, теперь он выглядел даже крупнее и крепче, чем раньше, а его лицо с дубленой кожей, изрытой и перекроенной возрастом, стало еще более примечательным. Изменился только его голос, особенно голос. Словно немота, надолго поразившая его после смерти Рут и четверых их детей, оставила на нем свой след. След холода, серую метку. Если только не из-за вкуса смерти, наполнившего его рот той ночью, на прогалине леса Мертвого Эха, так странно охрип его голос. Этот ужасно горький и стойкий вкус вынуждал его постоянно скалиться, как при соитии.