Затем начинался спад паводка. Чужая речь затухала в нем, уходила слово за словом, возвращалась в забвение. По мере этого оттока ребенок погружался в изнеможение, пронизанное лихорадками, страхами, кошмарами. И Маго постепенно отстранялась от сына; гасила благовония и в конце концов выгоняла его из священной комнаты. Вновь отвергала его. Он опять становился всего лишь маленькой макакой. Всего лишь ребенком, впавшим в немилость, — ведь дар Меконга покинул его. Он снова мог говорить лишь на заурядном, пошлом языке для непосвященных, который она терпеть не могла.
Только брат был тогда с ним рядом, ждал его возвращения, дарил свою нежность, омывал лицо свежей водой, чтобы избавить от едкого пота. Только Сентябрь умел сказать ему: «Не бойся ничего, я здесь. Как только ты поправишься, мы опять станем играть в тени больших деревьев. Мы оба говорим на одном языке. Я буду рассказывать тебе сказки, и ты забудешь крики богов нашей матери». Но Октябрь, хоть ему и удавалось забыть язык этих чужих богов, не забывал их яростного прихода и весь год жил в смутном ужасе перед их возвращением.
3
Болезнь Полины длилась много месяцев, и все это время она провела взаперти, в своей комнате с закрытыми ставнями. Но потом однажды утром встала, закуталась в большую красно-оранжевую кашемировую шаль, которую Батист подарил ей на рождение Шарля-Виктора, и приоткрыла жалюзи. Свет ослепил ее, она зашаталась. Но осталась стоять в оконном проеме, полузакрыв глаза, скрестив руки на груди. Ее тело медленно возвращало себе осанку и равновесие, вновь обретало свои чувства. Она увидела вдалеке, как синие, почти фиолетовые леса стряхивают с себя последние ночные тени и запускают в небо стаи крикливых ворон. Земля показалась ей розовой. На дороге она заметила силуэт какого-то мужчины; узнала Золотую Ночь — Волчью Пасть. Ей вдруг вспомнилась их первая встреча, как просто он встретил ее, когда во время войны она пришла искать убежища на его ферме. Он шел на свои поля. Вороны пролетели над ним, свернули к прудам, потом исчезли. Золотая Ночь — Волчья Пасть, ее свекор. Вдруг ее охватило великое сострадание к этому старику, пораженному забвением и гневом, которого так часто выбрасывало на самую кромку смерти, не давая, однако, утонуть окончательно. Что за мысли обуревали его? Но, быть может, у него уже и не было мыслей. Он всегда шел напрямик, шагал ровно и крепко работал. Тянул лямку на обочине времени. Но какая необходимость, спрашивала она себя, заставляет его продолжать это существование? Что за сила упрямо не отпускает его из жизни, исполненной стойкости и горечи, — рок, судьба? Или же это какая-то тайная, непонятная и ужасная милость, которую Бог обрушивает на людей? Но в тот миг, когда Золотая Ночь — Волчья Пасть сошел с дороги и углубился в свои поля, мысли о нем покинули Полину. Она дрожала от этого мельком увиденного погожего дня в конце зимы, от всего этого света, такого ясного и бодрящего, почувствованного кончиками пальцев, кожей лица. Ее внимание еще не могло сосредоточиться, мысли путались и перескакивали с одного на другое. Она двигалась наощупь всем своим телом и умом к этому возврату жизни, воздуха и света, который мягко проникал сквозь полуоткрытые решетчатые ставни. Она только что очнулась от своего долгого, смертного недуга, и чувствовала себя еще очень слабой, как женщина после родов. Она придвинула стул к окну и села там, положив руки на колени, ладонями кверху. «Что же теперь со мной будет? — подумала она, даже не ища ответа на свой вопрос. — Значит, жизнь продолжается, и мне надо следовать за ней? Значит, я не умерла от смерти моего сына? Я здесь, я выжила, как старый Золотая Ночь — Волчья Пасть выжил после всех своих потерь. Что же мне делать с этой отсрочкой, на что мне она? Смилуется ли наконец Бог над нами?.. Бог?.. До чего все вдруг кажется странным, даже эта мысль о Боге… Странным и тихим… Безразличным…» Она закрыла глаза и задремала.
Оттуда, со двора, кто-то смотрел на нее. Это был юный Шломо. Он сидел в ветвях молодого вяза, куда вскарабкался за сорочьим гнездом, свитым наверху. Ему нравилось разорять гнезда этих птиц, бойких и вороватых, потому что там всегда попадались странные сокровища из стекляшек и кусочков металла. Он забавы ради мастерил из них всякие штуковины или украшения, которые затем дарил своей сестре.
Он сидел там, прилепившись к стволу на середине высоты дерева, среди ветвей, осыпанных гроздьями изящных розовых тычинок. Шломо заметил, как приоткрылись ставни в окне Полины, и это его удивило, так как со смерти Жан-Батиста эта комната всегда оставалась закрытой. Он присмотрелся к этому окну, которое вдруг возбудило его любопытство сильнее, чем сорочье гнездо. И заметил в полумраке комнаты через едва приоткрытые ставни растерянное лицо Полины. Он не сразу узнал его. Лицо Полины, казалось, было не плотнее лунного луча. Все черты словно стерлись — оставалась лишь странная золотистая тень ее глаз, трепет приглушенного света. Он знал этот слабый отблеск, отражение мрака и безмолвия, который тихо излучают глаза затравленных ночью и страхом, потому что у него самого были такие, когда он прятался в подвале вместе с сестрой. И медленно, неудержимо стало подниматься в нем эхо песни — далекой и вместе с тем такой близкой. Одной из тех песен, что тихо-тихо напевала ему Ципель, когда они жили вдвоем, забившись за ящики и бочки, чтобы отогнать безумие страха и желание плакать. Одной из тех песен, что обитают даже не в памяти, но, словно вновь и вновь глотаемые слезы, растворяются в крови и увязают в самой глубине сердца. Одной из тех песен, что, быть может, уже не песни, но рыдания, шепот на самом краю тишины — темное и полупрозрачное струение изнутри… «Ai lu luli Nacht un Regen… Ai lu luli Nacht un Vint…»[4]
Он сидел там, обхватив ствол молодого вяза, в прохладной и розовой тени цветущих ветвей, и его тело растрескивалось, как кора. Ai lu luli ai li luli Nacht… Он тоже был потерянным ребенком, оторванным от матери, — маленьким мальчиком, долго обетованным смерти… Как ему был знаком этот потерянный взгляд Полины! Знаком до слез, до содрогания. Он даже не знал уже, кто на кого смотрел. Ai lu luli Nacht un Regen… И он уже не понимал, кто был ребенком, кто матерью или сестрой, — кто умер и кто выжил. Все смешивалось, кружилось в медленном хороводе, ускользая по краю ночи… Geien sei in shvarze Raien… Geien, geien…[5] Они ушли, все, родители и дедушка с бабушкой, черные тени, стиснутые в шеренгах, затем набитые в грузовики, затем оторванные друг от друга и сожженные в печах… Что же это за лицо, там, едва различимое в оконном проеме? Лицо его матери, быть может? Он цеплялся за дерево все сильнее, сам становился древесной ветвью, его сердце билось внутри ствола, грозди тычинок становились его веками, сдерживающими слезы… Ai li lulilu…
Но вдруг он увидел нечто такое, из-за чего его слезы прорвались — как лопаются цветочные бутоны. Впрочем, увидел ли он это своими собственным глазами или же сквозь веки неисчислимых зажмуренных глаз, окружавших его в розовом шелесте? Ибо то, что он увидел, не существовало — еще не существовало.
Он увидел это в отсутствующем взгляде Полины, увидел, что она носит ребенка — нового ребенка, девочку. Но зачатую так недавно, что сама мать еще не подозревала об этом. Он забыл свою песню, вяз и сорочье гнездо. Соскользнул по стволу и, едва ступив на землю, бросился бежать со всех ног, никуда, просто так, под действием сильнейшего возбуждения. Он вдруг почувствовал себя счастливым — безмерно, необъяснимо счастливым. Совсем выдохшись, упал на краю поля и растянулся во всю длину в борозде жирной, сырой земли, и запах этой земли опьянил его еще больше. Он стал смеяться — каким-то новым смехом. Настоящим детским смехом, наконец. Свет утра омыл его лицо и ослепил глаза. Он смеялся. Его запыхавшееся сердце весело подскакивало в груди. Мир открывался вокруг — земля и небо. День все прибывал. Он покончил со страхом, с жутким затхлым запахом подвала, который столько лет омрачал его детство. Он смеялся. Чувствовал себя свободным и легким. Он увидел совсем недавно зачатого ребенка, о котором еще никто не знал.