И потом, даже если бы он захотел водиться со своими младшими дядьями, то не смог бы. Маго не любила детей, и двое собственных отпрысков, нежданно-негаданно свалившихся на нее, были для нее без того уже достаточной обузой и морокой. Она ни за что не хотела, чтобы другие дети резвились и горланили вокруг нее. «Дети — все равно что обезьяны, — говорила она, — всюду скачут и лезут, постоянно вопят и к тому же тащат все, что плохо лежит».
Особенно она боялась, как бы они не украли ее память — впрочем, что другое могли бы они украсть в ее запущенном, обставленном случайным хламом доме? Из своего далекого потерянного рая она привезла лишь немного шелков, притираний и драгоценностей. Как раз столько, чтобы было чем скрасить часы ностальгии и облачить свои воспоминания, подобно трупам, разодетым и напомаженным перед уничтожением.
Но не собирались ли сыновья все-таки лишить ее даже того, что она и так потеряла — ее прошлого, ее юности, ее тамошней жизни? Там… Там. Ее былого на Дальнем Востоке, ее колониального блеска Белой Женщины. Они-то как раз и не имели ничего общего с ее прошлым. Они явились к ней ни с того, ни с сего, без предупреждения, в сорок с лишним лет, да еще и вдвоем, вопя и брыкаясь, как вечно голодные детеныши макаки. Они ведь не родились Там, в большой белой вилле, с решетчатыми ставнями цвета листвы мангового дерева, окутанной красноватыми тенями и ароматами плодов с сочной мякотью, ярких цветов, пряностей и рассола. Если бы они родились Там, во времена ее богатства, во времена ее счастья и молодости, она бы их любила — быть может. Она одевала бы их в белое, прогуливалась с ними по таким широким и спокойным проспектам и большим паркам богатого европейского квартала. А позже они бы тоже стали коммерсантами, как ее отец и дед, или плантаторами и банкирами, или даже чиновниками, вхожими на балы и вечера во дворец губернатора. Ах, если бы они родились Там…
Но, быть может, она поставила бы их на кон в какой-нибудь азартной игре, как сделала это со всем своим имуществом, — и проиграла. И, в сущности, это было как раз то, что ей так нравилось Там, — постоянный позыв к игре и проигрышу. Этот позыв проиграть все, проиграть себя. Это дивное томление — почувствовать себя в каком-то другом, сказочном месте. Но что с ними делать здесь, в этом мрачном, промозглом доме на краю света? Они не годны даже для игры в рулетку. На какую цифру, на какой цвет поставила бы она их? Здесь ничто не крутилось, все было неподвижным, никаким и не имело цвета. Какой прок вывести их здесь, связанными друг с другом за шею фиолетовой шелковой лентой, и воскликнуть с шаловливым видом: «Ставлю пару своих златоглазых близнецов на три!» Нет, решительно, они появились слишком поздно, ошиблись местом, ошиблись матерью. Они собирались расти и вынуждать ее смотреть туда, куда она особенно смотреть не хотела. Собирались вырвать ее из грез, отвратить от ее прошлого и завести какое-то будущее, о котором она и знать-то ничего не хотела. Ей хватало прошлого, настоящее и будущее ей заменяла память. Ее память — ее небылица, ее вечность. Так где же было их место, где оправдание существования двух этих маленьких мартышек? Нигде. Во всяком случае, не в ее жизни, даже не в ее сердце.
Ее сердце осталось Там, на Востоке, и не желало смотреть в сторону Запада. Ее сердце принадлежало лишь ее памяти. А память была уже во власти забвения, как те духи-охранители, что сидят среди руин своих храмов в чаще диких лесов, задушенных теплыми дождями, гигантскими лианами, древовидными папоротниками. И это забвение тоже принадлежало легенде, как пустые и священные сны каменных богов с глазами, в которых кишат насекомые — гроздья зеленых слез.
Но эта память, переплетая беспрестанно память и забвение, сон и явь — а главное, ложь, — была еще бдительней, чем каменные драконы, фантастические многоглавые змеи, тигры, невероятные птицы, высеченные на вратах заброшенных божниц, — она позволяла проникнуть в ее сердце лишь прислужникам своего безумия. Стало быть, надо вышколить сыновей, как челядь. Тогда, быть может, две маленькие макаки и обретут место в ее сердце — собственно, в людской ее сердца.
Что касается его, Золотой Ночи — Волчьей Пасти, то он оказался ничуть не более приветлив. Его сердце было целиком отдано пустоте. Он, который так любил своих жен, даже не смотрел на эту, пятую и последнюю супругу. И не слушал ее. Она могла стрекотать сколько угодно, его жена-славка, вырядившаяся в широкие шаровары из черного шелка и обвешанная каменьями — он ее не слышал. Он, который так любил своих детей и внуков, совсем не обращал внимания на этих, своих последних сыновей. Он дал им расти самим по себе, в тени больших буков и каменных дубов. Впрочем, он и сам себя ощущал ближе к деревьям, чем к человеческим существам. Ему нравилась сила и спокойствие деревьев, их молчание, густота их тени. Нравилось сознавать, что они связаны с землей и тянутся прямо в небо, все глубже укореняясь в почве по мере своего роста навстречу облакам. Да, думал он часто, блажен Маленький Барабанщик, что тис-самка накрыла его. Он переплавится в корни дерева, в сок его листьев, вновь обретет цвет весной — в мириадах желтых цветов, а главное — в красных ягодах осенью. Вновь обретет вкус к земле во всякое время года, вкус к дождю, снегу и ветру. Сам-то он не имел уже другого желания, кроме как стать деревом, вернуть себя земле. Покончить с шумом и безумием людей, с этим невыносимым страданием мира, с исступлением истории. Покончить с гневом Божьим. С Божьей злобой. А впрочем, разве его собственная тень не была того же трепетного золотистого оттенка, что и клены в пору цветения? Его тень, которая на протяжении стольких и стольких лет оберегала его. Что станется с этой золотистой тенью после его смерти? Отделится ли она от него, чтобы прилепиться к чьим-то другим шагам, или же последует за ним под землю, окутав, словно саваном? Но эта тень и так уже была саваном, неся на себе след улыбки его бабушки Виталии, след ее нежности.
Его последние сыновья и в самом деле не знали другого общества, кроме древесного, другой любви, кроме растительной. От деревьев-то Сентябрь и унаследует свое кроткое терпение, которое без конца будет открывать ему сердце, а Октябрь — свою великую горечь, что опечалит его, доведя до черной тоски.
Октябрь. Хмурый ребенок, на которого раз в году, словно паводок, накатывало исступление. Не потому ли, что мать выплеснула в него избыток своей памяти, недуг своего желания? Или же оттого, что он был рожден на заре первого дня октября, месяца, который Там, в потерянном раю его матери, начинается, бросая на штурм равнины Четырех Речных Рукавов свое фантастическое войско ветров, дождей и бурь? Или же потому, что он был последним, наиспоследним сыном Золотой Ночи — Волчьей Пасти, уже шестидесятилетнего. Что появился на свет так поздно, на исходе изнуренного желания своего отца, на самом исходе его уже столь изрядно поредевшего потомства.
Как бы то ни было, каждый год, как раз когда он должен был бы отмечать день своего рождения, его внезапно охватывало какое-то необычайное неистовство, отнимая рассудок и всякую меру. Он доходил даже до того, что терял дар речи, или, точнее, речь вдруг отступала от него к своему истоку, словно река Тонлесап, поворачивающая свои воды вспять. Он возвращался к детскому лепету, полному гнева и ужаса, а затем начинал кричать, как новорожденный. Но после этого к нему приходило вовсе не молчание — крик разом обрывался, и другая, чужестранная речь вдруг начинала изливаться из него, речь, которую понимала одна только Маго. Это длилось около пятнадцати дней, две недели, на время которых Маго запиралась со своим сыном — магическим сыном, носителем ее памяти, и даже больше, чем памяти. Ее сын, вновь зачатый, заново рожденный — словно дар Меконга. Она ревниво запиралась с ним в комнате на другом конце дома и не подпускала близко ни Золотую Ночь — Волчью Пасть, ни Сентября. Ибо дитя, столь щедро пожалованное, столь сказочно одаренное этим иным языком, делалось ее безраздельной собственностью. Он становился для нее даже больше, чем сыном, — народом, географией, климатом. Делался божеством. Дивным даром Меконга. Становился театром теней, где ее память наконец собиралась воедино. Она окуривала его дымом благовоных палочек, натыкав их повсюду, словно вокруг изображения Будды. Словно окружив лесом серых неосязаемых деревьев.