Таков был смутный диалог, который вели каждый день в молчании Полина и отец Деломбр: «Кто от кого отрекается?» — спрашивала одна; «Любишь ли ты Меня?» — слышал другой. Диалог не лицом к лицу, а в профиль — диалог на три голоса — на три молчания. Полина, Деломбр и Бог.
Да, они говорили в профиль, потому что не могли смотреть друг на друга, не осмеливались повернуться лицом, ибо каждый боялся лица другого.
Каждый предчувствовал, что сквозь лицо другого проступит невозможный для взгляда Лик — тот самый, что проявился на плащанице, — сжег ее и исчез.
Однако настал день, когда Полина осмелилась поднять глаза на отца Деломбра и обратила к нему слово — но то было в сумраке исповедальни, через узкое окошечко с деревянной решеткой. Каждый различал у другого, хотя они были так близко, лишь части лица. Деломбр пытался рассмотреть лицо той, что опустилась на колени подле него, но видел лишь отдельные детали, расчерченные тенью на квадратики. Лицо, разрушенное сомнением, разбитое страхом и горем. Лицо, брошенное ему, словно фрагменты мозаичной головоломки. Но что он мог сказать ей — он, чья речь сама была дробной и фрагментарной? Что мог он ответить на этот сдавленный крик, который она повторяла беспрестанно, словно желая убедить самое себя в его отказе: «Не хочу этого ребенка! Не хочу, не хочу!» Ибо то, что увидел Шломо, оказалось правдой: Полина ждала нового ребенка. Как только она осознала свое состояние, ее охватил страх — и отказ. Она не хотела еще одного ребенка. Слишком много печали было в ней, чтобы она снова могла дать жизнь. Ее чрево было отмечено смертью сына. И потом, кем станет это дитя, порождение немого плача? Ее первый сын был зачат в день дождя, обнаженной кожи и желания. Убили его тоже в день дождя. Но этот новый ребенок зачат лишь в слезах отца, на ложе скорби — помимо желания. Слишком далеко от желания, ибо, зачиная его, она была не в себе, ей все было безразлично. Такого ребенка она не хотела. Она вообще не хотела другого ребенка — никогда.
Этот-то страх, этот отказ Деломбру и предстояло преодолеть. Предстояло спасти ребенка, найти ему место в сердце матери, вырвать его у смертной ночи и у слез отца. «Не хочу! Не хочу!» — упрямо твердила Полина, вцепившись пальцами в деревянную решетку. И всякий раз в душе Деломбра отзывался другой крик, весь из мольбы: «Любишь ли ты Меня?..»
«Любишь ли ты Меня?» — не переставал слышать Жозеф Деломбр, и этот безгласный умоляющий голос, обращенный к нему из самого бунта Полины, был таким торопливым и таким кротким, что ему приходилось всякий раз отвечать ему столь же торопливо и кротко.
Быть может, в конце концов именно этот голос зазвучал через него, перекрыв его собственный — убогий, запинающийся и невнятный. Слова, которые он произносил, приникнув к деревянной решетке, не шли во вне — это звучало внутри него, нежно, торопливо. Шепчущий крик боролся, слово за словом, против бунтующего крика Полины. «Уже не в вашей воле хотеть или не хотеть, — говорил он ей, — ибо дитя не принадлежит вам. Впрочем, разве мы сами принадлежим себе? Нет, мы принадлежим друг другу, одни принадлежат другим — но эта связь принадлежности ужасна, потому что, видите ли, она не взаимна. Мы принадлежим другим, но никто не может принадлежать нам. Это так, мы живем в совершенной неустойчивости, и если, несмотря на подобную неустойчивость, все же не падаем, то единственно потому, что нас поддерживает Бог. И чем больше мы отдаем себя, чем больше отрешаемся от наших собственных сил, от нашей личной воли, тем больше тогда Бог служит нам опорой». — «Но я же боюсь, — вновь твердила Полина, — боюсь! Так боюсь! Это не воля моя бунтует, не сила восстает, а наоборот, что-то во мне, такое слабое, такое трусливое… это мой страх… слепой, огромный, мучительный… я не могу…» — «Так отдайте свой страх Богу, — отвечал Деломбр, — только в нем такой страх может быть отринут, оставлен, искуплен…» — «Невозможно. Мой страх и Бог — это одно и то же. Он-то и стал моим страхом. Жизнь стала моим страхом. Как бы я смогла отдать свой страх Тому, Кто и есть мой страх?..» — «Отказавшись от самого этого страха, полностью доверившись Богу. Вы слишком боретесь против своего страха, слишком защищаетесь — и плохо. Этот страх и эта боль превосходят ваши силы. Вам незачем сопротивляться — вы побеждены заранее. Вы уже побеждены. В тот момент, когда вы, наконец, признаете, что вы побеждены, когда вы прекратите вашу напрасную борьбу, тогда, и только тогда вы освободитесь от всего этого страха. Позвольте ребенку расти в вас, оставьте ему шанс…» — «Шанс? Но какой шанс? — восклицала тотчас Полина. — Где же тогда мой собственный шанс или шанс моего сына Жан-Батиста, убитого в самом детстве, и где шанс моего второго сына, озлобившегося хуже дикого пса? А? И где шанс моего свекра, старого Пеньеля, и шанс его жен и всех его детей? Где шанс этого человека, которого жизнь беспрестанно обкрадывала — грабила, вплоть до разорения, до опустошения! Где шанс моих родителей, погибших под бомбами во время войны? Где наш шанс, нас, Бороме и Пеньелей? Где шанс людей? А ваш, ваш-то собственный, где он, скажите, скажите мне! Отвечайте!» — «Несчастье, каким бы большим оно ни было, никогда не может уничтожить шанс… Потому что… потому что… шанс не имеет ничего общего со счастьем, это не победа, он не на стороне силы… но шанс, видите ли, по ту сторону всего этого, в самой глубине…» — «Я вас не понимаю»! — прерывала его Полина. Но он, упрямо и непреклонно продолжал: «…Я тоже, я тоже думаю, что не понимаю по-настоящему… но я чувствую, чувствую это в себе: шанс существует, он нам дарован. Как бы далеко наши несчастья ни отгоняли его, он никогда не может быть окончательно потерян. Никогда! Ибо он на стороне отрешенности. Это не победа, не выигрыш. Вовсе нет! Наоборот, это абсолют проигрыша… Шанс это, это…» — «Выходит, шанс это неудача? Так? — резко обрывала его Полина. — Ведь если шанс не на стороне счастья, победы, силы, значит, он на стороне поражения. Это же нелепость!» — «Ни то, ни другое, — продолжал он на последнем дыхании. — Он на стороне мира. Мира в самом себе, мира обретенного, мира предчувствуемого… на стороне… благодати…» — «Когда все разбито, убито, уничтожено, слово мир больше не имеет смысла! Туда, где царит печаль, боль, страдание, мир не может прийти, ибо слишком поздно. Шанс, мир! Вот уж точно слова, лишенные смысла в таком краю, как наш, вечно разоряемом войнами, а главное, в моей семье, против которой постоянно злобствует судьба! Спросите старого Пеньеля, что он думает о шансе и о мире! Спросите любого вокруг вас! Все вам ответят с гневом и отвращением, что эти слова хуже, чем бессмыслица, — они непристойны и оскорбительны! Да, оскорбительны!» — «Мы говорим о разном, — признавал тогда Деломбр, кротко поднимая голову. Порой он даже подносил руки к зарешеченному окошечку, словно хотел коснуться лица, укрывшегося за ним. — «Шанс, — говорил он, — это просто; когда мир рушится, когда все валится вокруг нас, когда падаешь прямо в пустоту, в ночь… тогда шанс это… это признать, что в глубине этой пустоты — Бог… что он и есть эта ночь…» — «Но ведь сам Христос воспротивился, взбунтовался и возроптал против Бога, который Его оставил! — бросила ему Полина, все еще сопротивляясь. — Он тоже поддался страху!» — «Да, Он возроптал. Но, умирая, добавил; „Отче, в твои руки отдаю дух Мой…“ И умер в руках Божиих, в пустых и истерзанных руках Божиих. Даже Свое страдание и Свой страх Он вручил Богу… Иначе бы Он не смог умереть…» — «Но Он же сам был Богом!» — бросала ему Полина, как вызов и упрек. — «Он был Богом, и Он есть Бог. Но в миг смерти Он был также человеком. Только человеком. Столь же слабым и уязвимым в своем сердце и в своей плоти, как вы и я…»
Полина покидала исповедальню всякий раз внезапно. Вдруг вскакивала, иногда даже оборвав фразу, и, не оборачиваясь, торопливо убегала из церкви. А он еще некоторое время оставался там в полном одиночестве, без движения, уперевшись затекшими коленями в дерево маленькой скамеечки. Слушал звук поспешных шагов, скрип двери портала и тяжкое падение тишины. «Я не смог найти слова, — говорил он себе. — Не сумел переубедить. Ее сомнения сильней моей веры, бунт больше моей надежды, боль неистовей моей любви». И всякий раз он выходил из этих прений еще более растерянным и удрученным. И тогда его тоже охватывал страх, словно Полина, внезапно убегая, оставляла его ему, швырнув прямо в сердце. Но он не боролся против этого страха, позволял ему захлестнуть себя, сломить, и, в конце концов, бросить на пол лицом вниз, с раскинутыми крестом руками, в тиши кельи. Он чувствовал себя тогда до такой степени опустошенным, лишенным слов, что даже не мог молиться. Он лежал, распростершись на полу, закрыв глаза и рот, и страдая от этого страха, пока тот не иссякал в нем. До тех пор пока вновь не обретал силы ответить «да» на неотвязный вопрос, который свербил в нем от пределов страха, с самого рассвета: «Любишь ли ты Меня?» Он отвечал шепотом.