Его театром стала звездная ночь, бестиарием — галактика, а фабулой — космос. Его память до головокружения мчалась по краю черных бездн. Страсть, охватившая его и брата в книжной лавке Бороме, в день двойного шестнадцатилетия, никогда их не покидала. Батист стал Без-ума-от-Нее, и, как и в первый день, был влюблен в Полину, дочку книгопродавца. Таде тоже остался верен своей звездной любви.
Ибо эта любовь неизменно поддерживала в нем мечту, даже в лагере Дахау, где каждый миг погибало все — и люди, и их мечты. Он и теперь еще помнил видение, посетившее его однажды ночью в лагере. Их всех внезапно разбудили и сбили в стадо нумерованных теней для какой-то бессмысленной переклички. Они стояли там, шатаясь от голода и желания спать, дрожа от холода. Ночь выдалась морозная, очень темная и ясная, с удивительно яркими звездами. Он смотрел на небо. Не номера ли звезд выкликали на языке, который навсегда остался для него чужим и жестоким, не их ли пересчитывали? Но звезды превосходили всякое число и всякую чуждость, и их собственная жестокость была несравнима с людской. Звезды никогда не отвечали, довольствуясь лишь своим появлением. И их безразличие к крикам людей, к их боли, той ночью и вправду казались ему чудом. Таде был изнурен до крайности усталостью и голодом, но все же не мог отвести взгляд от этой царственной и ледяной красоты. А впрочем, чего ради звездам заботиться о людях, если сами люди не имеют никакой жалости друг к другу? И вообще звезды заняты собственными битвами — гигантские полчища расплавленной материи вечно сталкиваются меж собой и разлетаются, уничтожают и пожирают друг друга, ослепительно сверкая.
Тут-то он и увидел ее — летящую в ночи комету с туманной, струящейся сквозь пространство золотистой гривой, будто какая-то безумная Лорелея бросилась в черные воды реки. Лорелея, Лорелея, сирена огня и рыданий, низвергшаяся с высоты небес, чтобы утонуть в немых водах ночи. Лорелея, Лорелея, обкраденная, лишенная своей красоты, своего волшебства — словно народ, который она так долго чаровала своими песнями, предал ее и отверг. Слишком белокурая и кроткая Лорелея, брошенная нагой в бездну, разверстую ее неверным народом — падшая Лорелея, душа целого народа, брошенная в пустоту.
И когда проводивший поверку металлический голос выкрикнул его номер, Таде ответил, крикнув еще громче — безумно и почти весело: «Здесь!»
Ибо в тот миг он презрел жестокую и жалкую ухмылку смерти, презрел бесконечную низость своих палачей, снова став собой — в крайней точке касания к пустоте и вечности. «Здесь!» — крикнул он, чуть не расхохотавшись. Здесь для бессмысленной красоты мира, здесь и для жизни, и для смерти — всякой жизни и всякой смерти. Здесь, потому что все еще безмерно желал. И желал, потому что вдруг осознал себя произошедшим, сотворенным из этой звездной пыли.
Звездная пыль — осколки материи и света. Быть может, отголоски Пустоты, сотрясенной звуком Глагола, высекшего свет, — пыль грома и блеска. Быть может, эта комета, летящая в шелесте туманности, была одной из Букв Алфавита, что протекли пред Богом, когда Он захотел сотворить мир — одной из тех, что Бог отверг, не пожелав сделать начальной буквой своего творения.
Может, это падала буква Тав, что завершает слово Эмет — «истина», равно как и Мавет — «смерть»? Была ли то буква Каф, что начинает слово Кавод, выражающее славу Господню, равно как и слово Кала, выражающее уничтожение миров? Или же то была еще какая-то другая, ускользнувшая Буква, не принадлежащая к Алфавиту? Даже не буква, быть может, но простая запятая, точка, соединительная черточка? Тоненькая черточка, присоединяющая имя людское к слову Божьему. Вот почему имя людское пало и обернулось номером.
Таде смотрел на убегавший, сверкающий, белый след. «Неужели ничего не произойдет?» — подумал он, когда комета исчезла. И повернулся к своему товарищу, взгляд которого, казалось, тоже исчез, а глаза странно блестели от лихорадки, от отсутствия всякого выражения. «А он, — подумал Таде, — видел ли он звезду? Что он вообще видел?» Тут ему вспомнились слова, которые товарищ прочел по памяти несколько дней назад: «И поднял глаза мои и увидел: вот один муж, облеченный в льняную одежду, и чресла его опоясаны золотом из Уфаза. Тело его — как топаз, лице его — как вид молнии; очи его — как горящие светильники, руки его и ноги его по виду — как блестящая медь, и глас речей его — как голос множества людей. И только один я, Даниил, видел это видение…»[6]
«Неужели он видел именно это? — спросил себя Таде, глядя на своего товарища. — Не это ли видение он созерцает?» Он тихонько взял его за плечо. Но тот спал стоя, с широко открытыми глазами, лишившись последних сил.
На завтрашней перекличке товарищ умер: стоя рядом с ним с все так же широко раскрытыми глазами. Человек, облеченный в полосатую одежду. Тело его уже не имело вида, лицо было как известь, глаза — как камни без блеска, а молчание — словно немой плач. Или, быть может, словно песнь, пропетая из самой глубины сердца — немая мольба к совершенно глухому Богу. И только он один, Таде, видел это видение — смерть человека, стоящего рядом с ним. Человек средь тысяч других, средь миллионов других только что исчез, тут, просто так, касаясь его плеча, не вымолвив ни слова, даже не вздрогнув. Исчез человек, цифра, которая будет вычеркнута из длинного списка номеров. Исчез человек, который был его другом. Один лишь Таде видел это. И тогда его воля к жизни вооружилась обещанием, которое он дал своему другу — разыскать его детей и взять к себе. Ибо его плоть была сотворена не только из звездной пыли, но и из пепла других людей. Он выжил и сдержал свое обещание.
Это обещание сегодня странным образом обернулось против него самого. Ципель, девочка с сине-зелеными глазами, что так долго ходила с опущенной головой, сжимая руку своего брата, вновь подняла голову и высвободила руку. И все ее тело тоже распрямилось. Она стала женщиной, а вместе с тем — пыткой Таде. Это образовавшееся вдруг новое тело, которое он по-прежнему берег с бдительным целомудрием, ужасало его плоть безумным желанием. И неожиданно его собственное тело тоже стало меняться под безмерным и безостановочным натиском этого желания, осаждавшего плоть, чтобы запечатлеть в нем повсюду новые формы Ципели.
Ночь выдалась ясная. Таде, устроившись у чердачного окна, долго блуждал взглядом по звездному полю. Ему больше, чем когда-либо, нужно было отвлечь свое внимание от себя самого, отбросить его как можно дальше от своего тела, неотступно преследуемого образом Ципели. Больше, чем когда — либо, ему требовалось изощрить это второе зрение, которое он обрел с помощью нацеленного в небо телескопа. В очертаниях созвездий таилось столько непрочитанных знаков, вставало столько вопросов, потрясая мысль изумлением.
Его мысль. Его бедная мысль земного человека, что могла она понять в этих тайнах? Его мысль могла лишь блуждать вдалеке, ощупью, спотыкаясь. Его мысль при этом не только теряла свой путь, но и сбивала с пути его человеческое время.
Время ломалось, его сносило, оно бежало врассыпную, подобно тому как большие скопления метеоров рассеиваются во все стороны по небу. Его мысль граничила с забвением, почти с глупостью. С глупостью, потому что была лишена всякого ориентира, всякой опоры, лишена слов. Не было слов под стать явлениям, которые разворачивались в этой немыслимой бесконечности, столь же пространственной, сколь и временной, под стать этой совершенной причудливости. Никаких слов, лишь порой несколько разрозненных отголосков из речей его товарища по лагерю, цадика Эфраима Ицхака, умершего, словно сомнамбула, утром Пурима, прижимаясь к его плечу. «Видел я в ночном видении моем, и вот, четыре ветра небесных боролись на великом море. И четыре больших зверя вышли из моря, непохожие один на другого».[7]
И вот, ветер небесный взволновал великое море желания, разбушевался во чреве и чреслах Таде, и волшебный Зверь, выйдя из памяти, заплясал в его сердце. Ибо той ночью небу предстояло удивить и ошеломить Таде еще сильнее, чем обычно — так, как оно зачаровывало и ужасало древних поэтов, являя для них собою огромный театр, где разыгрывались безумие и любовь ревнивых и воинственных богов.