Изменить стиль страницы

Но более всего завораживали Янтарную Ночь драккары викингов, внезапно появлявшиеся из холодных морских туманов. Он восхищался этими ордами свирепых мореходов, плававших на кораблях-драконах, разнося повсюду на остриях своих мечей и лезвиях секир ужас конца света. Эти мореплаватели больше, чем все прочие, представлялись ему воинством ветра, обуреваемым духом морских просторов, одержимым пространством и кровью.

Баладина продвигалась вперед мелкими шажками — то вприпрыжку, то спотыкаясь — через клетки знания, начерченные ее братом словно для огромной игры в классики, столь же необычайной, сколь и вздорной. И все же была область, где Янтарная Ночь потерпел неудачу — музыка. Баладина сразу же обнаружила удивительные способности к музыке и пению, тогда как Янтарная Ночь ничего в этом не смыслил. Впрочем, она очень рано начала развивать этот дарованный ей талант, ибо нашла, наконец новое, открытое пространство, недоступное засилью ее брата. Музыка стала свободной зоной, отдельной клеточкой, обнаруженной за пределами большой игры в классы, начертанной Янтарной Ночью, — вне ревниво сплетенной им паутины.

Так Баладина начала ускользать от него — незаметно, но решительно. Когда Янтарная Ночь осознал это бегство, исподволь подготовленное сестрой, он не пытался сбить ее с этого пути. Ибо своим бегством Баладина еще больше возвышала себя в его глазах, а путь, который она пролагала в одиночку, казался ему узким и трудным, следовательно, верным. В первый раз он стерпел чье-то соперничество — потому что соперник не имел ни лица, ни тела. Этот соперник не принадлежал к его миру, не проявлял себя ни в образах, ни в словах, был совершенно непостижим и чудесен. Однако Янтарная Ночь любил сталкиваться с непредвиденным, которое изумляло и настораживало его, лишь бы это непредвиденное обладало величием и красотой. Ибо тогда его собственная сила, которой бросили вызов, обретала новый и более живой задор. Так что Янтарная Ночь, несмотря на свою ревность, даже полюбил этого соперника, хоть тот и отдалял от него сестру, полюбил так же, как любил ветер — вольную силу, что проносится мимо, отрывая нас от корней. Музыка, ветер — ничем не прикрытые порывы, толкающие к странствию.

Странствие. Та, что пришла на Верхнюю Ферму, не имея другого багажа, кроме картонного чемодана, вернулась из странствия длиною в десять с лишним лет. Десять с лишним лет, в течение которых она не подавала о себе никаких вестей. Ее последнее, очень короткое письмо, относилось к концу войны. К концу ее сестры-двойняшки, Виолетты — Онорины. Ее сестры, ставшей Виолеттой — Святой Плащаницей, и угасшей в тиши монастыря кармелиток после пятилетней агонии, во время которой из ее виска сочилась кровь.

По смерти сестры она покинула монастырь. Отреклась от своих обетов, сбросила бурую рясу и имя послушницы. Сестра Роза Святого Петра расстриглась. Вернула себе свое имя и обрела непокорность. Ибо сердце ее оставалось непокорным.

Роза-Элоиза Пеньель вернулась на ферму после пятнадцати лет монастырского затворничества и десяти лет странствий, держа одной рукой картонный чемодан, а другой — мальчугана, такого хилого и бледного, что нельзя было точно определить его возраст. Казалось, он приблизился к той двусмысленной поре, когда детство стирается и превращается в отрочество. На самом деле ему исполнилось столько же лет, сколько было самой Розе-Элоизе, когда она ушла из Черноземья, чтобы не разлучаться со своей сестрой Виолеттой-Онориной. Семнадцать. Но если он и казался столь юным, почти ребенком, то вовсе не из-за сохранившейся у него детской миловидности или затянувшейся невинности. Смущающей детскостью своего облика он был обязан лишь своему тщедушию. Черты его лица были некрасивы — слишком впалые щеки, слишком большой рот. Умоляющий взгляд побитой собаки. Из-за этого-то взгляда к нему навсегда и прилипло прозвище: Горюнок.

Из-за этого же взгляда и Роза-Элоиза взяла его под свою опеку. Он попался ей в последнем пансионе, где после выхода из монастыря она работала учительницей, в одном маленьком лотарингском городке. Ученик-тупица, забытый на последней парте. Ребенок, который отказывался взрослеть и становиться мужчиной, боязливо замкнувшись в своем подобии детства, ибо принадлежал к тем прирожденным неудачникам, которые, едва появившись на свет, оказываются одни-одинешеньки, забракованные и тем самым лишенные детства.

Роза-Элоиза пожалела его. Или, точнее, он поймал ее в силки своего взгляда побитой собаки. Он смотрел на нее с последней парты, не говоря ни слова, как из последних сил глядит потерявшаяся собака. И они вместе бежали от этих тоскливых домов, где с горем пополам воспитывают забытых детей.

Они бежали. Тоскливые дома, угрюмые города, горькие недели, отбиваемые холодными воскресеньями. Кто за кем следовал? Они не знали. Они бежали, держась за руки — расстриженная монашка и ребенок-сирота. Бежали от собственного прошлого. Тогда-то она и вспомнила о Черноземье — ибо Черноземье для нее принадлежало скорее не прошлому, а некоему параллельному времени. «Там, — сказала она себе, — он сможет спрятать свой страх, зарыть его в землю, придумать себе какое-нибудь детство, а я отдохну от этого тщетного бегства. К тому же, быть может, я найду там и другие следы Виолетты-Онорины, кроме следов ее крови. Этой крови, пролитой капля за каплей, день за днем, из-за безумия людского и Божеского. Ее крови, которая и сегодня еще причиняет мне боль и заставляет роптать — против людей и против Бога. Этой крови, что все еще течет в моих снах — крови моей сестры. Да, я вернусь в Черноземье. Теперь я это могу, я похожа на моего отца. Вот только жив ли он еще, мой отец?.. Кого я там найду?»

Ее отец. Он все еще был жив, но на самой кромке, на зыбкой границе ночи, забвения, так далеко от всех, так близко к мертвым. Он больше не жил на ферме. Но все на ферме хранило память о нем. Память немую, запечатленную в стенах и балках, в каждом предмете обстановки. Это и почувствовала Роза-Элоиза по своем возвращении.

Встретила их Матильда. «Ты хорошо сделала, что вернулась, — сказала она ей. — Для нас, Пеньелей, мир и слишком широк, и слишком тесен. Здесь наша земля, наш дом, наша история». И Матильда могла бы добавить: «А та комната, там, наверху, с широкой кроватью из темного дерева, куда наш отец привел четырех жен, где наши матери дали нам жизнь — это наше тело. Мое тело. Мое тело из темного дерева и стужи, которое скрипит в ночи. Мое холодное тело, лишенное желания, наслаждения. Мое тело без месячных красуется в своей силе и своем безразличии, потому что неизменно хранит верность одной-единственной, невозможной любви. Отцу, и матери, и сестре, слитым воедино. Потому что хранит верность моему гневу. Мое тело, вооруженное ревностью!» — «Да, — сказала Матильда Розе-Элоизе, — ты хорошо сделала, что вернулась. Ферма такая большая, но она пустеет. Нам нужны руки. Сперва отец ушел, а теперь еще и Таде. Дети тоже уйдут. И все же надо сохранить ферму. Единственный оставшийся мужчина в семье, Батист, после смерти сына стал все равно что лунатик. Так что тут найдется тебе и место, и работа. И тебе, и этому мальчугану, что с тобой».

Роза-Элоиза и Горюнок устроились на месте, оставленном Таде, и принялись за работу на ферме. И постепенно земля вернула в мир их тела, так надолго выброшенные из него, вновь открыла их сердца времени и окружающему. Горюнок оставил наконец свое детство, а Роза-Элоиза — свою скорбь.

Она вновь открывала землю. А земля была пространством; пространством и ветром. Земля хранила едва заметные следы ее детства, слишком рано потерянного, ее юности, слишком поспешно отвергнутой. Земля хранила следы всех ее родных, и особенно сестры, Виолетты-Онорины. И это были не только следы крови, следы роз. Бодрый шаг ее сестры, замечательная красота ее улыбки, почти болезненная прозрачность взгляда, исполненные мягкости и точности движения и то, как она подносила пальцы к своему виску — все это к ней возвращалось, с течением дней, по воле ветра. Земля была уже не просто пейзажем, она становилась лицом. Огромным лицом, сквозь которое проглядывало столько потерянных и вновь обретенных профилей. Лицом, насквозь пронизанным ветром.