Изменить стиль страницы

А сам Шломо, не заразился ли он непонятной болезнью своей приемной семьи? А Ципель? Эти вопросы долго мучили его. Но с того ясного апрельского утра, когда, вцепившись в ствол молодого вяза, он мельком увидел сквозь розовый туман висящих гроздьями тычинок, как лицо Полины озарилось изнутри и открыло ему тайну ребенка, которому суждено родиться, вопросы больше его не мучили. Его охватила радость. И любовь Шломо к новорожденной была так огромна, так легка, что для ревности не оставалось места. Какая важность, что Янтарная Ночь с яростью и гневом все дальше отталкивал его от девочки и что он запретил ему касаться ее, видеть ее, говорить с нею? Ему было довольно знать, что она рядом. Довольно, что она существует. Из-за этой-то простой радости он и улыбался весь день с таким ликованием. «Баладина! Баладина!» — шептал он, повторяя, как заклинание, имя малышки, словно чтобы покрепче себя заколдовать — надежнее его себе присвоить.

Слышала ли девочка эти обращенные к ней призывы, что кружили над ее сном, словно пьяные птицы? Словно птицы, оголодавшие после слишком долгой зимы. Она была еще такая маленькая, такая хрупкая — дитя, которое отец зачал своими слезами, а мать не смогла доносить до срока. Она тихо пребывала в своей незавершенности, свернувшись клубочком, закрыв глазки и сжав кулачки. Продолжала свой прерванный сон в отошедших внутриутробных водах, медленно, очень медленно всплывая в мир и в жизнь. И тишина царила в ней. Она никогда не кричала, не плакала. Она еще слышала, как отдается в ее виске глухой стук материнского сердца. Она спала. И ее дыхание было так легко, что его едва можно было различить. Она спала у самой поверхности мира.

Ей еще рано было слышать обращенные к ней призывы, эти шепоты и крики.

Но время не стояло на месте. Вечно в пути, вечно в спешке. Оно созревало под веками еще не проснувшейся крохи, постепенно окрашивая ей глаза той фиалковой синевой, что таится в лесной чаще, в подлеске и зарослях.

Вечно в пути, широко шагая средь вещей и существ, опрокидывая их, унося с собой, — время без конца творило историю, сучило нить своей повести.

НОЧЬ ВЕТРА

1

Время. Оно всех их заставит странствовать по свету, заставит перегонять свои дни плотными стадами от ночи к ночи. Время все еще испускало свой клич в имени Пеньелей — свой дорожный клич, клич битвы и тишины.

Баладина, еще не проснувшаяся малышка, незавершенное дитя. Наконец, она открыла глазки. Они были фиалково-голубые, и в одном сверкало золотое пятнышко. Она научилась ходить, говорить и любить. Эту новую любовь присвоил себе ее брат. Полина проходила сквозь дни их детства словно сомнамбула, протягивая к ним одеревенелые руки и вечно натыкаясь на пустоту. И вечно по пятам за ней шел Без-ума-от-Нее, готовый подхватить жену, помешать ей снова упасть.

Янтарная Ночь брал Баладину в места своего непокорства и всюду придумывал для нее сказки. Он без устали рассказывал ей историю про старшего братца, Синюшного Хорька, утверждая, что тот превратился в железноглазого великана, в жутко голодного людоеда с лиловыми губищами и непомерным брюхом. «Знаешь, — говорил он малышке, которая слушала его, разинув ротик от страха, — Синюшный Хорек на самом деле ужасный людоед. Жрет, что ни попадя, листья, кору, корни, а еще камни, облака и зверей — прямо сырьем. Меня тоже сожрать хотел, да не на таковского напал!

Я сильней его. Вот почему ты должна быть со мной, всегда, только со мной и ни с кем больше, а не то он тебя тоже съест. Остерегайся всех, даже деревьев. Особенно деревьев. Деревья — это солдаты, такие же жестокие и прожорливые, как он, лиловый Людоед. Они все хотят тебя схватить и съесть». — «Так зачем же мы все время в лес ходим?» — спрашивала запуганная Баладина. «Да как раз для того, чтобы выгнать оттуда большого Хорька! Чтобы всем им показать, что я тут самый сильный, а ты — их королева. Я хочу все деревья поставить перед тобой на колени». — «Не хочу быть королевой, — говорила готовая расплакаться Баладина, — домой хочу. Мне страшно…» — «Нет, ты должна остаться со мной. Я же говорю, что я сильный, тебе нечего бояться. Пока ты со мной, никто тебе ничего плохого не сделает. Ты принцесса, а я дракон. Твой добрый дракон. Я их всех поубиваю, даже мертвяков». — «Не хочу быть принцессой, — твердила малышка, — хочу остаться дома…» — «Где это — дома? — восклицал Янтарная Ночь. — Нет у нас с тобой никакого дома. Неужели ты не чувствуешь, как там воняет, дома? Это запах Хорька, потому что он там тоже живет. Он повсюду. Он ужасен, я же тебе говорю. Нет у нас дома. У нас только наши королевства и прекрасная колесница, чтобы кататься!» И он катал ее на своей дрезине, крепко прижимая к себе и выкрикивая страшные угрозы деревьям и Хорьку-Людоеду. Он говорил сестре: «Слушай, слушай, как воет ветер! Это он гонит из берлог всех мертвяковых духов, злых прожорливых духов, уносит с собой их голоса, охрипшие от грязных слюней, вырывает им зубы из гнилых ртов, выкручивает языки, ломает челюсти. Надо дуть вместе с ветром, мчаться с ним вместе. И даже еще сильнее, еще быстрее!» Но малышка сжимала губы, ей было холодно и хотелось плакать. Впрочем, во время этих гонок на дрезине, которые Янтарная Ночь устраивал для нее среди лесных зарослей, она часто закрывала глаза. Зажмуривалась посильнее, чтобы ничего не видеть вокруг, забыть о подавляющем и угрожающем присутствии деревьев. Прижимала ладошки к глазам, чтобы вспыхнули под веками маленькие ослепительные солнца.

Она боялась всего — ветра, деревьев, большого Хорька — мертвеца с зубами людоеда, но больше всего — своего брата Шарля-Виктора, который так сильно прижимал ее к себе и целовал в волосы на затылке.

Янтарная Ночь любил ветер. Он мчался с открытым ртом, чтобы ветер продул его насквозь — проник в сердце, в кости и кровь. Ветер был его пищей, его силой, его задором. Натянув на тростниковый каркас обрезки синего брезента, он смастерил огромного воздушного змея, полурыбу-полуптицу, украсив его кусочками серой блестящей жести. Он называл его то стальной галкой, то серебряным жаворонком, в зависимости от высоты, на которую запускал, и от того, какие фигуры заставлял его выделывать в полете. «Вот увидишь, — говорил он Баладине, — однажды мой воздушный змей станет настоящей птицей. Запоет по-настоящему — пронзительно, на одной единственной ноте, и взлетит прямо в небо. Полетит небо клевать. А заодно Богу глаза выклюет и барабанные перепонки. И станет тогда один царить над ангелами и над людьми!» — «Он будет добрый?» — спрашивала Баладина. «Конечно, добрый, уж подобрее этого проклятущего Доброго Боженьки!» — «А что тогда с Богом будет?» — «Ослепнет и оглохнет, вот что! Он и так ни на что не годен. Выбросят его на помойку. Туда и дорога!»

Как-то раз, когда ветер дул особенно сильно, воздушный змей вырвался из рук Янтарной Ночи и унесся далеко, бесконечно далеко во всклокоченное небо. Дети надолго застыли, задрав головы кверху и пристально глядя на птицу из полотна и металла, которая крутилась, как безумная, среди облаков, а потом исчезла. «Улетела птичка! Теперь проклюет небо и убьет Доброго Боженьку!» — воскликнула малышка в ужасе. «Подумаешь! — возразил Янтарная Ночь, — пускай летит! Бог-то ведь совсем не добрый, так что невелика потеря». — «А мы больше не увидим птичку?..» — спросила Баладина грустно. — Что ты, она вернется! Вернется, не беспокойся, — спокойно уверил Янтарная Ночь, целуя сестренку. — Вернется, когда надумает, и будет еще краше».

Она и в самом деле вернулась, но многие годы спустя.

Однако ветер играл не только с воздушными змеями и детскими мечтами. Он принялся за людские тела, раздувая в них желание.

Ветер поверг Таде лицом на землю. Но то был не земной ветер.

Это случилось необычайно тихой и ясной ночью. Таде направил свою астрономическую трубу в небо. Всякий раз, когда ясность ночи благоприятствовала наблюдению звезд, он забирался на чердак, куда перетащил весь свой замысловатый астрономический скарб. Это был тот же самый чердак, где Золотая Ночь — Волчья Пасть устраивал своей семье представления с волшебным фонарем, расцвечивая собственную память нарисованными светом картинками, а воображение детей — своими невероятными рассказами. Но волшебный фонарь Золотой Ночи — Волчьей Пасти сгорел, а вместе с ним и его память. Магический театр, который заново открыл Таде, не был связан ни с фантастическими образами его детства, ни с памятью отца. Они исчезли навсегда — оранжевые жирафы, щиплющие облака на небе, и белый медведь на колесе, и розово-красный попугай, и старинные поезда, украшенные плюмажем черного дыма — все пропало. Все поглотил другой черный дым, расплавил все образы, все мечты. Новый театр Таде открыл еще более чудесные образы, а связующая их память была так обширна, так глубока, что миллионы ее лет не поддавались исчислению.