Она оставалась там часами, созерцая реку, ведя свою память волоком против течения — воды, времени, истории. Оставалась там, пока не обращала вспять ток воды, времени и истории, подобно тому как река Тонлесап[2] в период паводка вдруг поворачивает обратно и изливает свои вздувшиеся от муссона воды в большие озера на севере, затопив поля и леса. «Тек тек тири тири ти…» Она плыла вверх по течению дней, возвращалась к своим минувшим вчера, к своему утраченному счастью. Возвращалась к своей юности, тонула в своей легенде. До заката сидела, затаившись в прибрежных зарослях, опершись подбородком о колени, напрягая взгляд. «Зек зек зек зек зек…» Напрягая взгляд до предела, до тех пор, пока не вздымались вокруг большие озерные леса и не долетали тамошние песни.
Ее называли лгуньей и выдумщицей. Людям не нравились ее показные замашки знатной дамы, чужеземные повадки, взгляд изгнанницы, странный птичий щебет. Сомневались насчет ее имени, судачили о ее прошлом, потешались над нелепыми нарядами и слишком белой, словно размоченный в молоке хлебный мякиш, кожей. Порой ее охватывала сильнейшая лихорадка. Тогда-то она и запиралась в своем доме, закрыв все ставни. Ее лихорадкой была испарина памяти. Она говорила, что больна. Но все считали, что она больше придуряется, и не замедлили приделать к фамилии чужачки насмешливое прозвище, подвергавшее сомнению ее спесивые претензии, — Макакой Футынуты звали ее в округе.
Но ее ничуть не заботили пересуды и насмешки, мишенью которых она была; все эти люди с окрестных хуторов, из Монлеруа и прочих местечек, напоминали ей гроздья обезьян, пронзительно вопящих в чаще темных лесов — крикливое убожество.
Леса без света, без воздуха и тропинок. Леса ее памяти. Непроходимые, удушливые. Однако какая-то ее часть затерялась там. Какая-то ее часть осталась там, опутанная лианами и гигантскими папоротниками, в стрекоте насекомых, в шорохе испарений, в хриплом крике диких павлинов. Какая-то ее часть беспрестанно возвращалась туда, вновь разжигать костры у подножия этих гигантских деревьев, погребенных подо мхом и травой. «Уоид уоид уоид…» Ее память все тянула вполголоса свою монотонную песню, ловила в потемках прошлого, в спертом воздухе забвения беглый промельк какого-то потерянного образа, какого-то былого ощущения. Иногда это случалось, молниеносной вспышкой, искрой, похожей на тех изящных, с просвечивающей кожей ящерок, что бегают зигзагами по стенам. Зек зек зеррр… Подстерегавшая добычу память бросалась прямо на образ, хватала ящерку — и удерживала от нее лишь тоненький, тотчас же засыхавший хвостик, а образы снова разбегались. «Уоид уоид уоид…» — опять заводила ее обезумевшая, упрямая память.
Что касается Золотой Ночи-Волчьей Пасти, то ему неважно было, кто такая на самом деле эта женщина, рядом с которой он в конце концов оказался. Она могла зваться как ей самой или другим угодно — Маго де Фульк, Румье или Макака Футынуты, ему на это было плевать. Пусть колесит по извилистым дорогам своей больной памяти, пусть придумывает себе любые имена и тысячу фальшивых заслуг впридачу, пусть фантазирует о своем прошлом — его это не касалось. У него самого больше не было памяти. Он выблевал ее в лесу Мертвого Эха, в конце войны. Жидкая каша из красных семян вперемешку с потом и слезами. Каша из крысомора — он отравил свою память. Он умер для своей памяти, умер от избытка памяти. Памяти, изуродованной его болью, навсегда опустошенной зловещим именем: Заксенхаузен.[3] Ему пришлось убить свою память, которую черная алхимия истории превратила в чудовищного зверя, уподобила тем гигантским крысам, что в былые времена наплодили зачумленные города, — она изгрызла ему сердце.
Отныне каждый день звонил для него впустую, пустотой откликалась каждая ночь. А вместе со своей памятью он выблевал и время. Время для него больше не существовало, он выпал из времени.
Годы вполне могли идти своим чередом, накапливаться на его плечах — ничто в нем не поддавалось, не ослабевало. Каждое утро он вставал таким же, каким был накануне, нетронутый в своих годах, в своей силе. «Этот Волчья Пасть, — цедили сквозь зубы в округе, — больше ста лет проживет, оборотень это, с самим дьяволом стакнулся!» И старухи в ужасе крестились, стоило только упомянуть имя старого Пеньеля.
А Золотая Ночь — Волчья Пасть, наоборот, ни с кем не «стакивался», будь то Бог или Дьявол, — даже смерть не захотела его. Все же он сошелся с Маго. Но кого другого мог бы он повстречать, если не эту женщину, вдруг взявшуюся ниоткуда, осевшую в тени больших буков у Трех Псов-Колдунов, в заброшенном доме? Женщину с мертвенно-бледной кожей и голосом славки, чья память заблудилась где — то в сказочных лесах.
Их связала не любовь, даже не желание, но общее ощущение своего отсутствия в мире, изгнание за пределы всего, вне всех и самих себя. Это было общее исступление — забвения у одного, памяти у другой. Что одно и то же. Они лишь изредка говорили между собой, не смотрели друг на друга. Быть может, они даже никогда друг друга по-настоящему не видели? Натыкались друг на друга, но были всего лишь два дрейфующих тела с потерянными сердцами. Натыкались, как дикие животные, вечно бегущие от погони, и наспех совокуплялись, как двое случайных встречных. Совокуплялись лишь для того, чтобы потом вырваться друг из друга, всем телом отдаться абсолюту разделения. Их любовные утехи не проходили через желание, не знали нежности, просто временами их вдруг бросало друг к другу, словно для какой-то ритуальной борьбы, потом столь же внезапно далеко отбрасывало. Они занимались любовью лишь затем, чтобы затеряться еще дальше от всех и от всего, еще дальше изгнать себя из самих себя. И они никогда не целовались, занимаясь любовью, словно боялись, как бы от одного лишь соприкосновения их губ вдруг не обнаружились далеко вглубь загнанные слова и имена и не обожгли снова им рот. Они занимались любовью на скорую руку, в некотором роде жестко, как в низкопробном борделе.
И когда Маго произвела на свет двух сыновей, это тоже произошло словно далеко, очень далеко от них. Она до самого конца не замечала своей беременности — разве ее настоящее тело не осталось там, на берегах большой реки с густыми водами цвета запекшейся крови?
Два новых сына, отмеченных знаком Пеньелей. Последние сыновья Золотой Ночи — Волчьей Пасти. Он даже не дал им имен. «Имена святых и архангелов приносят несчастье», — заявил Золотая Ночь — Волчья Пасть. И Маго добавила: «Деги — это ничто. А то, чего нет, в именах не нуждается. Имя приходит с возрастом, растет вместе с телом. Назовутся, как захотят, позже, когда жизнь даст им хоть какую-нибудь историю». Но поскольку все-таки надо было обозначить двух последних отпрысков Пеньелева племени каким-нибудь словом, то близнецы были названы, в ожидании лучшего, Сентябрем и Октябрем, поскольку родились на стыке этих двух месяцев. Чтобы переиначить свои имена на какой — нибудь другой лад, у них впереди была вся жизнь. И действительно, сама жизнь, еще раз, разрешит вопрос с их обозначением. Один станет Сентябрем Терпеливым, другой — Октябрем Прегорьким.
Шарль-Виктор был старше их на три года. Но ему было суждено завязать с ними знакомство и дружбу только годы спустя. Прожив все свое детство лишь в нескольких километрах друг от друга, они никогда не встречались, никогда не играли вместе. Шарль-Виктор избрал места для своих мятежных игр в одиночестве и тайне, словно стратег места боевых действий, и к тому же ему с избытком хватало свого братца, Синюшного Хорька, пса-отца и крика матери, против которых он вел беспрестанную войну, чтобы иметь еще время и желание брататься со своими младшими дядьями. Впрочем, его отвращало само близнячество, и он старался изгнать из себя любое сходство со своим братом-дохлятиной, чтобы сразу же свернуть ему шею. Он хотел быть живым, по-настоящему живым, целиком, а не одним из тех едва выживших, зараженных тоской и трупным душком доходяг, что уцелели из семьи. Настоящим живым, свободным и единственным, не обязанным делиться с двойником. Так что пусть эти маленькие дядюшки развлекаются сами по себе, глядясь в это дурацкое зеркало — друг в друга!