Никто не проронил ни слова. Слышался только назойливый стук дождя, барабанящего по деревянной крышке в глубине могилы, да прерывистое дыхание Полины. Кто-то бросил первую горсть земли. Это было так, словно ей самой бросили землю в рот, в утробу, словно ее саму погребали заживо — ее, мать. И дождь, дождь, без конца стучащий по дереву, словно последняя барабанная дробь.
Без-ума-от-Нее снова увидел, как выгнулось и зашаталось тело жены. Он не успел ее удержать. Она бросилась в могилу. Не земля, но ее собственная материнская плоть укроет плоть сына. И на глухой перестук комьев земли эхом откликнулся более глухой удар плоти о дерево.
Были шум и толкотня. Таде оттащил Шарля — Виктора подальше от могилы. Без-ума-от-Нее спустился в яму с веревками и вытащил Полину на своих плечах. Она потеряла сознание. Он чувствовал, как дождь проникает в его тело, струится внутри. Плачет прямо у него в сердце. Докуда же он должен спуститься, чтобы вновь обрести свою жену и вернуть ее себе, своей любви живого мужчины? Он вспомнил тот день, тот восхитительный день, когда Полина увлекла его на дно ложбины; когда отдалась ему в траве, струящейся дождем. Он до головокружения помнил этот день обнаженной кожи, этот прекрасный день безумной любви. Что же вдруг случилось, почему горе сменило тогдашнюю радость, как такая, потерявшая голову от желания любовь дошла до того, что трепетала теперь лишь от страха? Однако дождь был все тот же — огромный барабан, выбивающий свою глухую и мрачную дробь.
Снова раздался рокот. Более глубокий, чем гул траурной толпы. Он донесся из-за бетонных стен кладбища. Донесся издалека, из леса Привольной Любви. Еще более хриплый, чем те рыканья, что были слышны ночью. Единственный рык — клич победителя. Долгая битва деревьев завершилась.
И, когда процессия покидала кладбище, люди увидели, как коренастое дерево с могучими темнолиственными ветвями и тройным, покрытым сероватой корой стволом спускалось с холма. Дерево шагало, как великан. Оно шло через поля, луга, по большой дороге, прямо к кладбищу. Проникло за ограду широкого пустыря и приблизилось к только что засыпанной могиле. Остановилось, и именно туда, в рыхлую землю этого наспех сделанного холмика, пустило свои корни, врастая навек. То был древний, тысячелетний тис. Его ветви были усыпаны яркими, пронзительно красными ягодами. «Твой ребенок спасен», — сказал Таде Батисту, указывая на дерево, покрывшее могилу. «Блаженно твое дитя, — подтвердил Золотая Ночь — Волчья Пасть, — потому что это дерево — самка. Она даст ему мягкую тень и упокоит в мире. Сам-то я потерял стольких детей, за которыми ни одно дерево не приглядывает. И от жен моих тоже ничего не осталось. Ни одно дерево не принесло им это: любовь земли». Но Батист Без-ума-от-Нее думал только о Полине. Что же до Шарля-Виктора, то он немедля решил: «Ненавижу деревья!»
Некоторое время Шарль-Виктор оставался с Таде, Ципелью и Шломо в той части фермы, где прежде жил Двубрат. Таде расширил и вновь привел в порядок постройки, которые занимал теперь с обоими детьми своего бывшего товарища по лагерю. И дети стали его собственными. Он заново учил их поднимать голову и без страха смотреть в глаза и лица людей, пытался вернуть задор их юности, жизни. Однако они все еще оставались молчаливыми и всегда немного чужими, очень сосредоточенными друг на друге, даже когда перестали наконец весь день держаться за руки. Казалось, от своего слишком долгого сидения в подвале они сохранили вкус к темноте и молчанию.
Эта темнота, которую они продолжали нести в себе, глубоко смущала Таде. Густота ночи, которую он угадывал в них, завораживала его так же, как чудеса ночного неба, которое он не переставал вопрошать с помощью книг и телескопа. Но наибольшее смущение, порой переходившее в глухую тревогу, он испытывал перед Ципелью. Потому что в ней эта тайна темноты с возрастом претворилась в красоту. Девушка покинула детство, и созревание ее женского тела увенчалось прелестной округлостью форм. Преображаясь, тело Ципели влекло к себе и взгляд, и мысли Таде, заставляя их медленно тонуть в удивлении, восхищении и, наконец, в желании.
Он часто думал, что, хотя относится к Ципели по-отцовски, она вовсе не его дочь, да и слишком он молод, чтобы быть ей отцом. Их и в самом деле разделял лишь десяток лет. Но он чувствовал также, что девушка неприкасаема для него вовсе не из-за возраста, тут обнаруживалось нечто иное — что-то бесконечно целомудренное, строгое и столь же невыразимое. И он беспрестанно боролся против натисков своего влюбленного сердца, отказываясь даже дать имя своему вожделению. Он боролся с самим собой тем сильнее, что заранее знал о своем поражении; в сущности, его сердце было того же закала, что и у его брата Батиста, Без-ума-от-Нее. Слишком цельное сердце, созданное для единственной любви. Сердце упрямое, цепкое, как пырей, готовое вытерпеть тысячу испытаний, тысячу мук и несчастий, лишь бы удержать ту, что породила его желание — раз и навсегда.
Шарль-Виктор отказался делить комнату со Шломо; он хотел быть один, совершенно один. Он должен был дойти до конца этого одиночества, в которое близкие бросили его, в котором забыли. До конца и даже дальше, если такое возможно.
Он по-прежнему не понимал. Несколько дней назад мать еще была его матерью; матерью нежной и доброй, чья любовь доставалась им с братом поровну. Такой кроткой и такой доброй матерью, которая заботилась обо всем; мыла его, одевала, кормила, каждый вечер сидела у его постели. Несколько дней назад он был настоящим маленьким мальчиком, так к нему и относились, таким и любили. И вдруг его мать сломалась, рухнула, и теперь с ней все возятся, как с ребенком. А заодно он потерял и отца; тот стал отцом уже не своему сыну, но только своей супруге.
Мать была уже не мать, а отцов ребенок. И все — таки осталась матерью. Но не для него, младшего; теперь она была безумной матерью лишь своего мертвого сына. И только. Любовь его матери переменилась, она уже не делилась поровну; любовь его матери упала вся целиком в могилу, куда бросили его брата. Любовь его матери гнила на дне ямы.
Мертвый сын. Старший брат. Тот старший брат, который так никогда и не простил Шарлю-Виктору, что тот не родился девочкой. Девочкой с белокурыми косичками, миндалевидными глазами цвета опавших листьев, о которой он так мечтал — не ее ли искать ушел он под землю? — «Ну и пусть, пусть уходит, — твердил про себя Шарль-Виктор, сжав кулаки в карманах. — Пусть катится к черту, и мать вместе с ним!»
Жан-Батист, старший брат. Первенец. Тот, кого мать называла с такой нежностью Маленьким Барабанщиком. «Ну да, как же, барабанщик дерьмовый! — говорил себе Шарль-Виктор. — Давай, тащи свой ящик к мертвякам, а нас оставь в покое, черт бы тебя побрал!» Кладбищенские старухи говорили ему: «Ах, малыш, бедняжка! Надо молиться за твоего несчастного старшего братика». Этих старух с их затхлым душком серой плоти и пыльной шерстяной ткани, с их слезящимися глазами и немощными голосами, шепелявящими меж черных зубных пеньков, он тоже ненавидел. Нет, не станет он молиться за старшего брата. — «Молиться? Да идите вы! Нассать мне на него, прямо на его гнусную мертвую рожу, вот и вся молитва!» — упрямо думал он с бешенством. Пускай старухи бормочут свои липучие молитвы, а у него найдется кое-что получше. Нассать ему на всех предателей. На брата, на мать, на отца — всех в одну кучу. Всех в одну яму. В помойную. Он их больше не различал. Не различал смерть и безумие, слезы, крик и молчание. Ха! Еще и отец! Этот большой пес, который скулит, даже не замечая его, младшего! Отец за стеной, с его нескончаемым завываньем. Воем моря. Воем зимнего ветра.
Кремнистый блеск в глазах матери; слезы, слепящие глаза отца. Земля и ночь в пустых глазах брата. Взгляды, отвращенные от него. Взгляды предателей. Ну и невелика важность, решил Шарль-Виктор, он придумает себе собственный взгляд, куда более сильный, чем взгляды тех троих, с их жалкими глазенками дохлой собаки. «Сам-то я буду глядеть дыркой в моей заднице!» Так он выдумал себе третий глаз, волшебный и торжествующий, на дне своих штанишек.