Отец тоже не понимал. Он тоже натыкался на пустоту, на непостижимое. Ему не удавалось думать о погибшем сыне. Он едва видел, словно издалека — из такого дальнего далека — обоих своих детей, но уже не понимал, кто из них двоих живой и кто мертвый. Он лишь мельком заметил намокшее от крови и дождя тело своего сына, подстреленного охотниками. То, что он видел и не переставал видеть, была она: Полина. Ее выгнувшееся и закачавшееся под напором крика тело.
Он оставался подле нее, лежал, прижимаясь к ней всей тяжестью и теплом живого мужчины.
Мать долго не выходила из своей комнаты и из молчания. Не двигалась, не говорила, не открывала глаз. Была словно стоячая вода.
Не двигаться. Не говорить. Не ощущать в себе жизнь. Ту жизнь, что билась в ней лишь пульсом страдания. Не думать.
Уподобиться мертвой, чтобы не ощущать смерти.
А он был поглощен только ею. Мыл ее, кормил.
Тем не менее, порой она просыпалась ночью, с лицом, заледеневшим от пота, и кричала: «Жан — Батист! Малыш мой!» Барахталась в простынях, хотела уйти, бежать на кладбище, лечь на землю, укрыть своего ребенка. Она вскрикивала: «Ему холодно, я чувствую. Он зовет меня, я ему нужна. Ему так холодно совсем одному под землей, мне надо согреть его. Мне надо его утешить…» Тогда ему, ее супругу, ее большому псу, который постоянно караулил эти приступы боли, приходилось силой удерживать ее в своих объятиях, отбиваться от незримого сына. Он заглушал вопли Полины своим ртом — ртом живого мужчины, любил ее, чтобы вернуть себе обладание ее телом — и изгнать из него мертвого сына, сослать куда подальше. Но с новой наготой жены и его собственное наслаждение стало иным; горестной усладой, сутью которой были слезы. Он оплодотворял ее своими слезами.
Все время, пока длилась болезнь матери, этот непонятный смертный недуг, изнурявший так же и его отца, Шарль-Виктор оставался в доме Таде. Но он отвергал нежность своего дяди, равно как отказывался от дружбы Ципели и Шломо. Он жил там, словно маленький дикарь со странными повадками и нелюдимым взглядом. Он терпеть не мог проявлений чувства, сторонился всего и всех; знаки привязанности вызывали у него тошноту. «Знаем мы их чувства, — говорил он себе, — гроша они ломаного не стоят, вздор и вранье! Гнусные игры взрослых. Все кретины и сволочи. Прикидываются, будто любят, чтобы потом легче было бросить. Но меня-то они больше не проведут». К тому же этот дядя — вылитый его папаша. И он злился на него за то, что тот так похож на его отца-предателя. Что касается Шломо, то он умирал от ревности, видя его предметом всяческих забот красавицы Ципели. С чего это она своему брату песни поет и сказки рассказывает на непонятном языке? Он ревновал к этому языку, к этим прекрасным и грустным песням, которые не мог уразуметь. «И где только эта колдунья Ципель, — думал он, — набралась таких слов и мелодий? Наверняка в подвале, где они с братцем годами жили, как пара крыс! Столько лет под землей. Все равно что покойники. Опять мертвяковы штучки! Она и поет-то, и говорит на покойницком языке. Стало быть, они с Жан-Батистом заодно. Против меня. Ненавижу их».
Так он умудрялся окружить себя мнимыми врагами, поверить в то, что он нелюбим, отвержен всеми, более одинок на свете, чем ящерица, вмерзшая заживо в лед посреди снежной пустыни. А все потому, что не мог утешиться от безумного крика матери и рыданий отца — повернувшихся к нему спиной. Можно было подумать, что пули охотников, убившие брата в лесу, отрикошетили по всей его семье. «Однако, — принимался он порой рассуждать, — я вот все думаю, за кого эти трое придурков-охотников могли принять моего братца, чтобы палить по нему? За барсука, лисицу, ворона или утку? Может, за кабанчика или медвежьего детеныша? Хотя нет, он ведь всего-навсего паскудин выблядок! Не больше. Да и вообще из моего братца сделали хорька. Мерзкого синюшного хорька».
Он не переставал заточать себя в злобе и ненависти, очерчивать территорию своего одиночества и укреплять подступы к ней. Желая еще лучше ее обозначить, он отправился на поиски самых пустынных мест, самых диких углов. И нашел как раз по своему вкусу.
Чтобы закрепить совершенную дикость своего одиночества, он избрал три места и превратил их в свое королевство. Он объявил себя государем. Все — грязнейшим и Наизлейшим Принцем. Таким был титул, которым он стал величать себя, завладев этими землями и учредив свою державу — державу всеми преданного ребенка, спасающегося от заброшенности бунтом и гневом.
Его первым и самым обширным владением был старый завод, построенный на другом конце леса Привольной Любви, у подножья холма, возле реки. После бомбардировок последней войны от его огромных цехов остались одни развалины, предоставленные ржавчине, воде и безмолвию. Царство холода, изъеденного сыростью железа и прогорклого машинного масла. Ему нравились эти запахи, особенно как пахнет железо, потому что он чувствовал в нем привкус крови. С металлических балок полуобрушившегося остова гроздьями свисали полчища летучих мышей. Он ничуть не боялся этих зловещих тварей с их отвратительно голыми крыльями и пронзительным писком. Он называл их «гнусь разлюбезная, гаденькие мои королевы» и отдавал им вздорные приказы громко крича под дырявым сводом. «Привет, гаденыши мои милые! — обычно вопил он, заходя в большие помещения, целиком заполненные гулкой пустотой. — Хорошо спали? Хватит дрыхнуть, милашки, пора кровь пососать у всех местных кретинов. Ну-ка, просыпайтесь, бездельницы, крысы летучие, уродины ночные, не то я вам лапы и крылья пообрываю!» Он вел с ними таким манером долгие речи, состоящие из смеси ругательств, угроз и ласковых слов, задрав голову к потолку. Единственное, чего ему удавалось добиться своим гвалтом, это разогнать одичавших кошек, прятавшихся по углам, да прочих тварей, кишащих более-менее повсюду. Потом он исследовал свои «верноподданные железяки» — большие вышедшие из строя машины, ржавые предметы или орудия, киснувшие в горьковато-соленой воде, оставленной дождями или речными паводками. «Эй вы, штуковины! — кричал он, стуча по ним железным прутом. — Вы тоже просыпайтесь! Давайте крутитесь, тряситесь, пошумите малость! Ну-ка, штуковины, за оружие и вперед, обдерите мне все деревья. Пошевеливайтесь! Грохочите, крушите, ломайте! К оружию, железяки!» Ему нравилось шлепать по этой черной, маслянистой воде, порыжевшей от ржавчины, извлекать оттуда гниющие, совершенно изъеденные предметы, разбивать остатки стекол болтами или камнями. И он орал, надсаживая глотку, сквозь все это пространство, сочившееся тишиной, где единственными звуками были осклизлые всплески воды да шелест летучих мышей в час их пробуждения. Горланил непонятные самому слова, и даже такие, что никогда не существовали. Выкрикивал их, словно швыряясь камнями, часы напролет. Исходил криком, пока всякий язык не терял смысл; до хрипоты, до головокружения.
Именно в ту пору слова стали для него подобны вещам — металлическим штуковинам, массивным и бугорчатым, которые не имели смысла, но попадали в цель. Попадали совершенно молча, попадали в страх, в смерть. Попадали в крик матери, в рыдания отца, в зловоние брата. «Кра-а-а-у!.. Послушай-ка, мамочка, как я тоже могу орать. Посильней, чем ты, и слыхать дальше. Кра-а-а-у!.. и ты, папаша, вечно хнычущий, будто мокрая курица, слушай: Крау-у арар-ран!.. И ты тоже, братец, дохлый любимчик с пузом, раздутым синюшной вонью, послушай-ка вот это: сссью-сссюит! Крак — кккраук-кррр-рра!.. Слушайте все втроем прекрасный гром моего сиротского голоса, который разобьет вам кости вдребезги и вышибет зубы!» И пустота дробила эти вопли своими отголосками. Он слушал раскаты собственного голоса, отраженного эхом, и в ответ горланил еще сильнее: «Кто говорит? Кто осмеливается отвечать? Это вы, ангелы? Чего вам надо?» Он мог часами вести эти бессмысленные диалоги с ангелами эха.
Но вскоре он отправился на завоевание новых территорий. Ему беспрестанно попадались фантастические следы, оставленные последней войной, например, огромный дот, затерянный в лесу, нависающем над заводом. Теперь этот дот стал всего лишь просторной помойной ямой, заросшей крапивой, колючками, папоротником. Там царила уже не ржавчина, а гниль. И он придумал себе язык, вполне соответствующий этой атмосфере разложения, созданный из бесформенных слов со зловещим звучанием и каким-то липким выговором. Он слюнявил эти слова и выплевывал на стену — в лицо брату. Ибо брат неотступно преследовал его, с места на место, и повсюду ему приходилось снова вступать с ним в борьбу. Но тут не было эха, все звуки, произнесенные в этом спертом, затхлом воздухе, тотчас же задыхались. Так что тут он скорее сипел, чем кричал, или урчал и глухо кудахтал. И сквозь все эти хрипы, которые он беспрестанно изобретал, вырывал из своего горла и внутренностей, в его тело и сердце проникали странные ощущения, смесь удушья, пота и грязи. Если крики в больших заводских цехах, отраженные пустотой и холодом, научили его чувствовать, как до крайних пределов напрягается сеть мышц, нервов и сухожилий, то здесь, в бункере, наполненном тепловатым зловонием, он испытывал на прочность слизистые и самые пористые ткани своей плоти. И его колотящееся сердце поднималось вместе с тошнотой до самого рта, чтобы таять на языке, обдираться о зубы, как перезрелый плод.