Изменить стиль страницы

Тогда-то он и усомнился в том, что можно верить в истину, которую видит бедняк, и уверовал, что бедняк и немощный может быть более несправедлив к людям, нежели богатый и всемогущий. И что цель бедняка и слабого — цель легкая, а дорога к ней короткая.

В силе своей воли он не сомневался. И убеждал себя: самое легкое — делать все, много труднее делать что-либо одно. Делать одно, чего не могут те, кто считает, будто может все. В этом он видел свое отличие от большинства. А потом последовали и общие выводы: женщины покупают мужчину целиком, делают поверхностным, уничтожают для него ценность времени; он становится слепым к опасностям, уязвимым и обнаженным перед лукавыми и злыми. И тогда он круто повернул в другую сторону. В свою. Укротил себя и заволновался. Отошел от всех. Погрузился в одиночество, находя наслаждение в этом подвиге. Роль, которую он выбрал для себя в Сербии на перекрестке веков, как он оценивал свою эпоху и условия, требовала от молодого человека самого трудного: убедить людей в том, что он желает им добра. А это труднее всего на свете. Особенно в народе, где большинство не имело никаких оснований верить, будто кто-то, без своей на то корысти, может желать ему добра. Затем следовало отказаться от наслаждений и всего, что не способствует росту авторитета в глазах других, однако вынуждает противника уважать тебя.

Да, да, говорил он себе, человек, решивший обрести силу, чтобы разумно организовать неразумное государство, прежде всего должен разумно упорядочить себя самого.

В период этого великого пересмотра и упорядочения своих взглядов накануне возвращения в Белград он много думал и о реформаторах, «европейцах», о тех, что вместе с дипломами европейских университетов и сюртуками привозили в Сербию и большие претензии на переустройство жизни, а потом, и куда чаще, становились всего лишь «хорошими сербами» и «упитанными господами». Чтобы его миновала такая судьба, он был готов к поражениям, которые неизбежны для «горячих голов», как старики и все бородачи в Сербии с презрением и упиваясь ненавистью величали тех, кто «не желает в ярмо». Не только взглядами, но и одеждой, едой, манерой здороваться — ничем не желал он походить на «тутошних», «наших» молодых выпускников университета. Он хотел быть иным, самим собой, он изменял и создавал себя заново. И долго терпел наиболее тяжкую месть окружающих: насмешки и легкое презрение. У него хватило силы ради своих убеждений не оправдать кое-каких связанных с ним ожиданий семьи, окружающих, поколения; он и по сей день верит, что это самая мучительная проверка личности. Во всем этом Ольга была ему поддержкой. Нежной, надежной опорой.

Неужели он теряет Ольгу? Ее, которую полюбил без всяких сомнений, едва познакомившись с ней. Как только увидел ее в дверях салона Крсмановичей, ее зеленые глаза, которые, ему почудилось, вдруг прозрели в нем все. Если на ней и было голубое платье, как еще на некоторых девушках, то у них не было такого смелого декольте, как у нее, подчеркнутого каким-то нежным цветком невиданной формы. Он вздрогнул, от пристального ее взгляда оборвалась фраза, он сбился. «Это она!» — говорил он себе. Потом украдкой все разглядывал ее руки, соблазнительно нежные, вызывающие своей белой гибкой обнаженностью, и повторял: «Да, это она». С тех пор он делал все для того, чтобы встретить ее, видеть и слышать каждый день. И только ее. Дома становились выше, кривые улочки Палилулы выпрямлялись, когда он шел на свидание с ней. А потом ему было жалко засыпать. Всегда иная, она всякий раз говорила и делала что-то иное, новое. Его привели в восторг ее непринужденность, игра воображения, остроумие. Не было в Белграде девушки с более прекрасными глазами и большим чувством собственного достоинства. А потом и подобной ей женщины не находилось. Когда же это перестало его радовать и волновать? Может, именно присущие только ей качества, это сугубо ее, индивидуальное прежде всего стало утрачивать свои чары и свое значение? Если поначалу разница в характерах и взглядах делали любовь более убедительной, страсть более чистой, брак — необычным, более интересным, то теперь все это превратилось в нечто противоположное. Причина была не одна. Время набросилось, чтобы уничтожить исключительное в ней — прежде всего. Или сделать невыносимым. А его отношение к ней? Он изменил ей с Радмилой. Разошелся с ее отцом. Посвятил себя политике, которую она не любила. По-другому подходил к воспитанию детей. Не выносил ее друзей-художников. Какое еще он принес ей несчастье? Собою? Да, собою. В этом истинная причина и подлинная правда. Собою, всем, что он есть. Но он не мог жить иначе. После разрыва с отцом последовал тот отвратительный разрыв с тестем.

Иван болел корью; проводив врача, они втроем остались в столовой. Дула кошава[41], какой до сих пор не помнили. Тодор Тошич принялся убеждать его вступить в либеральную партию, а он ему резко возразил:

— Я не хочу загубить жизнь ни в твоей партии, ни в Ачимовой. Я не хочу политики и власти. В Сербии любой грамотей удачлив в политике.

— А для чего же ты тогда учился и тратил в Париже Ачимовы дукаты? Не хочешь в партию и в государственное стойло. Не хочешь кататься на коне, которого кормят другие. Которого кормит вся Сербия. Не хочешь входить в дверь, которая перед тобой сама отворяется, да? Не любишь сгибать негнущиеся шеи, так, зятек?

— Не люблю и не буду. Я хочу знаниями и чем-то другим послужить этой несчастной стране. Я хочу служить прогрессу.

— Я, положа руку на сердце, знаю многих почтенных отцов семейств, которые до женитьбы посещали бордели. И, приезжая в Пешт, они всякий раз заглядывали в бордель. Но они не открывают бордели в Белграде и Крагуеваце.

— Будь спокоен, я не принадлежу к таким почтенным отцам семейства.

— Значит, говоришь, твердо решил не заниматься политикой и не стремиться к власти?

— Сербам нужны фабрики и учителя, а не партии и политиканы.

— Только этого недостает Сербии. Чтоб вконец испортить и доконать сей тронутый гнилью народ. У Европы есть фабрики, мой-господин доктор, потому что у нее нет нашей кукурузы, нашей сливы, наших свиней.

Он постукивал по ладони чубуком, а в их комнате заплакал Иван.

— Ты принес в этот дом мешок тряпок и палку. Чтоб напоминать мне о своем Ачиме. Ты поэтому с тростью ходишь?

— Я люблю палку и потому, что мой отец любит ходить с палкой.

— Ладно, пускай. Но запомни, мой зять Вукашин, то, что ты мне сегодня вечером рассказывал о фабриках и прочих европейских штучках и борделях, коли ты человек семейный, я бы тебе не советовал писать в газетах. Хотя бумага все терпит. На эту свою фабрику плугов ты не получишь от меня ни гроша. Мое наследство перейдет к внукам. А от меня ты можешь разжиться разве что дукатом под Новый год. Если ты удачлив.

И тогда подошла Ольга, положила руки ему на плечи: «Я на твоей стороне, Вукашин». Да, во всех подобных ситуациях она умела класть руки ему на плечи.

А он после разрыва с тестем окончательно решил не приспосабливаться к местным обстоятельствам и людям, отбросил modus vivendi[42] как жизненный принцип и отверг всякую силу и ценность хитрости. И это, возможно; было фатальным. Он отказался от этого первого дара, необходимого для жизни, существования и победы. Он стал чиновником, разошелся с Пашичем и старыми радикалами. Он не желал прислуживать Пашичу, отвергнув политику как искусство, которому учатся у Макиавелли. А потом вовсе оставил министерство иностранных дел, вошел в руководство новой партии независимых радикалов, сделался редактором оппозиционного «Одъека». От «своего» и «нашего» в своей позиции и принципах удалился настолько, что не мог более к ним вернуться без того, чтобы ему не стало тяжелее, чем есть. Дорого заплатил он за какое ни есть уважение и доверие людей. За какую ни есть репутацию честного и упрямого чудака.

Только ли это? Разумеется, его больше уважали, чем любили. Да, он желал этого. А итог?

вернуться

41

Кошава — холодный северо-восточный ветер.

вернуться

42

Условие существования (лат.).