Изменить стиль страницы
10

Она смотрела на его худые, длинные ладони: и руки у него несчастные. Когда эти пальцы перестали прикасаться к ней и волновать ее сердце? А что делать, если все-таки она виновата в его долгих уединенных прогулках? Эх, если б в этом заключалась правда. Если б она была виновницей хотя бы одной его бессонной ночи. Что-то другое и страшное проложило борозды на его продолговатом красивом лице. Сейчас, при плохом освещении, лица почти не видно. Нет, он такой не только из-за положения на фронте, из-за будущего Сербии, из-за этих своих проклятых идей и принципов. Он молчит об Иване и Милене. Упрямо говорит только то, что должен.

— Что у тебя случилось, Вукашин? — шепнула она ему в спину, и ей захотелось ее погладить.

Он удрученно сгорбился, читал письма.

Какая-то особенная тревога, обреченность в унылой сгорбленности над письмами. Если и было нечто в его фигуре, что не вызывало у нее восторгов, то именно дерзко выпяченная грудь. Она никогда не любила его провожать, даже в ту пору, когда он еще не стал угрюмым, когда умел хорошо и светло улыбнуться и со вкусом пошутить, не любила она его провожать, видя его упрямую спину, его бесцеремонную и угрожающе-гордую осанку, но и перед собой, и перед ним оправдывалась: «Мне хочется тебя только встречать». И сама верила в это; ей это нравилось как ее собственный, чисто женский принцип. А по существу, в его статности и прямоте, в его сильных, чуть отведенных назад плечах она чувствовала мужскую дерзость и жестокость, а не только гордость и красоту силы, в чем себя убеждала. Убедила. Потому что все другие мужчины, которые ей нравились, на которых она любила смотреть, в той или иной степени сутулились.

— Зачем ему три пары очков? Три пары очков… Десять дней назад мы послали ему очки, — шептал он будто про себя, не поворачивая к ней лицо. — Мучает он меня этими очками. Делает меня виноватым, мстит. В чем я так согрешил перед этим ребенком?

Вздрогнув, она встала, обошла их общее ложе, села на чемодан у его ног. Она могла бы опустить свое лицо ему на колени; снизу она глядела на него и видела, как он страдает.

— Умоляю тебя, скажи, что случилось?

— Пашич пригласил меня к себе. Послал жандарма в поле меня разыскать. Два часа я у него просидел. Наедине.

— И что он тебе сказал?

— Что наше положение чрезвычайно критично. Сербия перед гибелью, Ольга. Если не произойдет чудо. Великое чудо.

— Больше ничего не случилось, Вукашин?

— Нет. Почему ты спрашиваешь? — Впервые с тех пор, как он вошел, взгляды их встретились. — А что еще, Ольга, может со мной случиться? — Он подвинулся, сидя на постели, она тоже пересела на чемодане, и опять его колени оказались на уровне ее лица.

— Не сказал тебе господин Пашич, что они решили принести в жертву учащихся?

— Как принести в жертву? Кто тебе сказал? — Он нагнулся к ней, их лица в тени, но оба ясно видят, как судорога сводит губы и морщины становятся глубже. — От кого ты слыхала, что учащиеся уходят на фронт? — повторил он чуть громче, так что дрожь в голосе стала различимее.

— Об этом знает весь Ниш, Вукашин. Все матери, чьи сыновья в Студенческом батальоне, с полудня поставили тесто. Собирают белье и носки. А отцы разбежались по начальству.

— Не понимаю. Что им там делать?

Опустив голову, она молчала.

— Просят письма от генералов и военного министра.

Не поднимая глаз, он вытер ладонью лоб.

— Это обозные сплетни, Ольга. Информация теток телефонистов. Свояченицы посыльных распространяют такие слухи.

— Прости, что я тебе, политику, депутату, не знаю кто ты еще в этой стране и в этом Нише, сообщаю о планах Путника и Карагеоргиевичей.

Ее сдержанное ехидство заставило его устыдиться, но боль стала сильнее.

— Правительство понятия не имеет об этом. Пашич должен был бы мне это сказать, раз он пригласил меня и столько времени со мною разговаривал.

— Господи, а почему тогда Иван просит три пары очков? И ты ведь сам прочел: «На днях мы безусловно отправимся на фронт. Не могу дождаться». — Она не испытывала больше желания опустить лицо в его колени.

Он зажигал сигарету, чтобы иметь возможность молчать. Очевидно, она винит его в том, что Иван ушел добровольцем.

— Дорогая, ты сама трижды на день твердила детям: я хочу, чтобы вы любили родину и поэзию. Родину и поэзию! — произнес он укоризненным шепотом.

— А ради чего еще более возвышенного нужно было воспитывать детей?

— Не вижу смысла, Ольга, сегодня ночью обсуждать то, что за двадцать лет, живя бок о бок, мы не успели обсудить.

Ее лицо вспыхнуло, как от пощечины.

— Куда мы придем, — он наклонился к ней, — если будем продолжать в таком духе, Ольга? Утро может застать нас рабами.

— Пожалуйста, сядь. И сдержи свои руки. Когда-то руки у тебя были спокойны, как у святого.

Боль в ее голосе сразила его. Он пожалел ее. Откуда появился у них этот тон, который ведет к семейным счетам, чего им до сих пор как-то удавалось избегать? Закрыв руками лицо, она прошептала:

— Случится что-то ужасное. Представь себе, если бы моя тень на стене перестала быть только тенью и стала живым существом. И вдруг эта тень говорит тебе нечто ужасное, дышит, смотрит на тебя иначе, чем я, живая. Как твоя сейчас на меня. Представь себе, если можешь.

— Да. Все пошатнулось. Абсолютно все.

Она отняла ладони от лица, чтобы видеть его: он и сейчас думает обо «всем». И Иван для него в этом «всем».

Ее вздох вывел его из размышлений: в уголках изумленных, сухих глаз, на которые время уже наложило свой отпечаток, вокруг внезапно ставших тонкими губ появились складки презрения. Всего несколько раз вот так выразилось оно по отношению к нему. Ею, которая всегда, неустанно, любого и каждого рядом с собою стремилась покорить красивыми чувствами и возвышенными мыслями.

— Скажи, что ты собираешься предпринять для Ивана? — неожиданно и хрипло спросила она.

— Как что? А что я могу предпринять? — громко ответил он.

— Предотвратить его самоубийство, — еще глуше прошептала она, закинув голову и неотрывно глядя на него снизу, с чемодана, угрожая.

— Как предотвратить? — вздрогнул он, словно от внезапного удара.

— Это знает каждый в этой стране. Каждый.

— Но я этого не могу сделать. Я не могу просить протекции для сына-добровольца, — все так же громко ответил он, сжимая руками колени.

— Не можешь просить за единственного сына? За Ивана не можешь просить? Разве есть что-либо, что ты не можешь отдать за его спасение? Что-либо другое для тебя важнее и дороже? — шептала она, потрясенная.

— Не могу, — громко повторил он. — Я не могу просить письма у военного министра и протекции для своего сына. Десять дней назад в парламенте я осудил правительство за протекцию и коррупцию в мобилизационных командах. За легионы торговцев и симулянтов по штабам и в тылу. На прошлой неделе я опубликовал статью «Vicium cordis, или Позорное сердце». То, что я осуждаю, делать самому — на это я не способен. Я не могу.

— Генерал Мишич твой друг. Наш друг. Он знает, какие у Ивана глаза. Он знает, что ты не просишь протекции.

— Подобной услуги я не могу просить у своего друга. У помощника Путника, — прошептал он.

— Ивана убьют, едва он попадет на фронт, — сказала она, повысив голос, с такой болью, что заставила его онеметь. — Из-за твоих принципов! Разве так можно, Вукашин?

Она почти кричала, стоя на коленях между кроватью и чемоданом. Он не заметил, как она упала на колени и подползала к нему, не сводя с него глаз.

— Ты ли это, Вукашин? — твердила она. — Человек принципов. И сына во имя принципов? Ивана за идею? Эгоист!

— Что ты говоришь, Ольга? — спросил он, напуганный выражением ее глаз и судорогой, исказившей лицо. — Ты хочешь, чтобы я пошел с Иваном на фронт? Я думал об этом. Я могу попросить генерала Мишича, чтобы меня назначили в ту же роту, к Ивану. О такой протекции я могу просить. Ни о какой иной, — добавил он, повысив голос.