Изменить стиль страницы

Он возвращался медленным шагом: что надумал Пашич? Я для него больше не оппозиция. А что я для него, если я думаю иначе и не желаю идти с ним? Чем иным я могу быть для него, если он являет собою именно то, что я двенадцать лет намереваюсь сокрушить? Объединиться, чтобы поровну разделить поражение. Великодушный патриотизм! Прийти пораньше, как встану. И речи быть не может. Мы с ним завтра в парламенте будем открыто разговаривать. Для протоколов и для истории. А вдруг идейная последовательность сделает меня изменником во время войны? Искренность — дураком и посмешищем в этой безысходности? Если Австро-Венгрия нас сломает, то можем ли в поражении различаться мы, которые этими различиями и были значительны, ими существовали? Всегда до конца друг против друга. Кто смеет поверить, будто война нас объединит? Только в смерти. Трагично и бессмысленно. Но война — единственное наше время, когда мы работаем для истории. Когда страданием и гибелью обретаем немного уважения. То, чего в условиях мира нет ни у народа, ни у отдельной личности. Да, только гибелью за отечество и страданием в войне мы искупим свою буржуазную жизнь. Только смертью сделаем ее честной. Не гнусная ли судьба? Он стоял, прислонившись к ограде; запах хризантем из темноты; сильно пахнут хризантемы в саду, за оградой, за спиной.

Он услыхал свое имя и различил мелкие, торопливые шаги: она! Или ему показалось? Он угадал ее и узнал по подпрыгивающей походке и шали, в которую она куталась всегда, поджидая его ночью. Откуда, каким образом? Быть не может! После артиллерийского обстрела, когда были разрушены все дома вблизи складов Васича, неужели она жива? Неужели германский снаряд не поставил точку после этой истории из студенческих дней, которую ему не удалось забыть, вырвать из себя? То, что в молодости глубоко волновало его, после возвращения из Парижа и женитьбы мучило; как потаенное преступление. Нечто, без чего он долго не выдерживал, чтобы потом лишь раскаиваться и страдать. И опять мгновенно все летело кувырком. Неужели и во время войны все будет продолжаться?

Он стоял словно под острием ножа. Колени подгибались, он ждал ее, опираясь на трость, слушал ее дыхание. Она тоже остановилась в нескольких шагах от него. Он не видел ее лица и не знал, сохранилось ли до сих пор выражение и взгляд ребенка, только что пережившего большое несчастье.

— Это я, Радмила, Вукашин.

Повторялась та мучительная и долгая дрожь, за последние годы воплотившаяся в одном чувстве: Радмила не только любовница, не только порыв, в котором не отдаешь себе отчета, и не снедающий его порок. Она — нечто иное. И когда ему показалось, когда он наконец поверил в то, что война изменит его судьбу, спасет его от самого себя, положит конец жизни, о которой он не мог глубже и дольше жалеть, изнывая от тревоги за Милену и Ивана, в круговороте всеобщей беды, вот она — стоит перед ним в темноте, молчит и ждет.

— Война, мои дети на фронте. Кто знает, что будет со всеми нами. Не надо, Радмила, воскрешать то, что навсегда умерло.

— У меня нет ничего. Кроме тебя, Вукашин. Я знаю, тебе неприятно это слушать.

— Мы постарели, конец нашему безумию. Я грешен и перед тобой. Это меня мучает.

— Нет. Не говори так плохо. Мы с тобой нечто совсем иное.

— Но мы в прошлом. Все кончено. Ты меня слышишь?

— Ты у меня единственное. Так и останешься даже после сотни войн.

— Так не может оставаться. Нечему продолжаться, Радмила.

— Может, Вукашин.

Она приблизилась к нему, он отчетливо слышал ее прерывистое дыхание.

— У тебя есть на что жить? Я могу тебе чем-нибудь помочь?

— Я живу в том желтом домике у самого госпиталя. Там русские доктора. Тебя никто не знает. Я тебя жду.

— У меня сейчас нет сил даже унизить тебя, Радмила.

— Есть. Я сказала тебе, где я. Я жду.

— Никогда, пойми ты раз и навсегда! — С этим криком он устремился вперед, к свету на главной улице.

Из тьмы, из зарослей хризантем его остановил голос:

— Стой, господин. За сто динаров возьми пленного.

— Что вам нужно? Какого пленного?

— Не кричите. Я приведу вам пленного шваба за сто динаров. Сегодня ночью — сто. А когда падут Валево и Белград, тебе и за триста его не сыскать.

— Зачем мне пленный немец? Кто вы такой?

— Хорвата и боснийца можешь получить за пятьдесят. Чеха отдаю за семьдесят. Настоящего шваба меньше чем за сто не отдам. А хочешь офицера, тогда, господин, давай поторгуемся.

— Зачем торговаться? Зачем мне пленный шваб?

— Как зачем, дурень? Спрячешь его на чердаке или в подполе, станешь кормить, пока ихние не придут. Дней через десять они будут здесь. А после тебе и забот никаких до конца войны.

— Пошел вон, жулик!

— Когда остынешь, загляни в тот проулок. Я живу там. — И он исчез в кустах, в хризантемах.

8

Во мраке чужой комнаты, окруженная чемоданами, коробками, тюками, Ольга ждала Вукашина, стоя перед распахнутым окном: поскорее увидеть его, прикоснуться к его лицу и рукам, шепнуть: «Иван уходит на фронт, знаешь? Что будем делать? Неужели политика важнее жизни детей? И всё принципы этого мира. Я понимаю, закон. Для всех. Всегда твои принципы. И я думала, что могу сына принести в жертву отечеству. Верила. Не понимала, что не могу. До войны я многого не понимала».

В конусе электрического света падают листья ореха. Один за другим темно-желтые листья тяжело опускаются на мостовую и на хризантемы. Ветер приносит к ней их запах; его горечью заполняет предчувствие.

Сегодня ночью она не будет ждать его в постели с платком на глазах, как давно уже встречает мужа по вечерам и провожает по утрам, убеждая себя, нет, великодушно обманывая его, будто свет ей мешает поскорее уснуть и подольше спать, натянув на глаза синий платок, с черными восточными цветами и странным неуничтожаемым запахом, платок, который мать привезла ей из Пешта, из своей последней поездки. Давно вот так, этим платком она словно обманывает себя и его: чтобы не чувствовать неловкости от того, что им все меньше есть о чем сказать друг другу, чтобы не видеть, как он, угрюмый, поздно ночью приходит и утром, ровно в девять, еще более хмурый, уходит из дому.

Свою вечернюю прогулку он не хотел отложить даже на полчаса, дождаться почты, письма от Ивана и Милены. Разве когда-нибудь было иначе? Она любила его таким, именно таким, углубленным в себя, честным, упрямым. Строгим по отношению к себе и к другим. Она не обманывала себя: именно эти его черты она ценила и любила. Она так хотела. Ни одной живой душе не высказывала она свое разочарование. И ему тоже. Но он должен это знать. Поэтому у нее есть право сегодня ночью сказать: я больше не могу, Вукашин.

Она глядела на калитку между желтыми георгинами, которые качает порывистый ветер, погашая в тени под стеною их пламя, зажженное фонарем. Не услышав шагов, отвернулась и перевела взгляд на письма, разложенные по подушке, на нераскрытой постели.

Бесчисленное множество раз перечитывала она их, пока не стемнело; включать лампочку не смела, ибо при свете этот беспорядок кочевой жизни в чужой комнате, эта беда становились невыносимыми. Она вчитывалась, вглядывалась в каждую букву, ворошила каждое слово; слушала голос, который не произносил эти слова; видела лица, глаза, губы детей. Вот Иван пишет, склонившись над тетрадкой, так что карандаш задевает за очки, и левой рукой держась за край стола, в такой позе он всегда готовил школьные уроки. Она не хочет представлять его себе в казарме, в какой-нибудь душной спальне. Если иногда, на миг, она пыталась представить себе ту, с трудом воображаемую, комнату, где спят сорок немытых мужчин, то непременно вспоминала о вони мужских ног, которую на всю жизнь запомнила по госпиталю, когда после Кумановской победы впервые навестила Милену, поступившую тогда в санитарки. И это письмо Ивана из Скопле, адресованное ей, отцу лишь привет в самом конце, ей кажется, написано в «детской», на его содержащемся в абсолютном порядке письменном столе, под ее фотографией, сделанной в Пеште перед замужеством. Только оттуда, из своей комнаты в их старом господском доме на Врачаре, шлет ей письма Иван. И это последнее, что лежит на постели, тоже.