Изменить стиль страницы

«Сегодня на рассвете силами Первой армии успешно начато крупное наступление. Много трофеев, пленных. Противник в панике! Выходим на рубеж главного водораздела. Прошу необходимых распоряжений остальным армиям».

Он задумался: почему со вчерашнего дня молчит воевода Путник? Сомневается в успехе, старый скептик. Или молчит, обуреваемый своими чувствами. Никуда не денешься. Нас связала судьба одной веревочкой.

Адъютант Спасич пригласил его ужинать: парень по-прежнему оставался угрюмым; он единственный в штабе ничем не выразил своей радости; то же лицо и настроение, как и во время отступления с Сувобора.

— Из дому никаких дурных новостей, Спасич?

— Нет, господин генерал. Если разрешите, я хотел бы перейти в действующие войска.

— В эти дни ваша неудовлетворенность мне крайне нужна в штабе.

12

На Дубах вечером ранило в руку Данилу Историю. Это был для него самый тяжелый бой с начала наступления; лишь с третьей атаки, в сумерках, после того, как взвод Боры Валета подавил пулемет, сумели они ворваться в окопы и оттеснить уцелевшего противника в кустарник. Неприятель не сдавался, даже когда к груди приставляли штык. Даниле зацепило руку выше локтя в самом начале третьей атаки. Раскаленной палкой хватило вдруг по руке, он пошатнулся от подступившей внезапно тьмы, ладонь выронила винтовку: рука висела плетью, обжигаемая пламенем крови. Вот оно. Он не испугался, не испытал отчаяния. Почему-то даже обрадовался такой ране. Солдаты с криком «ура!» обгоняли его. Он попытался взять винтовку той же рукой, но рука не подчинилась. Ему не хотелось отставать: солдаты его взвода уже забрасывали гранатами вражескую траншею. Он побежал, догнал своих, командовал, только стрелять не мог. И лишь когда смерклось и умолкла последняя винтовка, не стал делить победное воодушевление со своими солдатами, а отправился на поиски Боры Валета.

— Валет, я ранен! — крикнул он издали.

Бора сидел на бруствере и курил сразу две сигареты.

— Я тоже!

— Я в самом деле ранен. Ей-богу.

— Подсаживайся. Это была жуткая бойня. У меня четверо погибло и пятеро ранено. Полки ландштурмистов составлены из отъявленных бандитов. А табак у них мерзкий. Взял вот, может, вполовину наш напомнит.

— Честное слово, я ранен. Посмотри, как кровь хлещет. — Данило наклонился и поднес к самому лицу Боры непослушную, залитую кровью руку.

Бора коснулся его мокрой, липкой ладони.

— Ты идиот. Когда тебя ранило? — Он вскочил. — Перевязали?

— Нет.

— Ты в самом деле величайший идиот! И еще этим хвастаешь! Куда тебя ранило? Санитар! Где Миленко? Миленко, сюда немедленно. Ты, дурень, в самом деле решил сбагрить мне своего деревянного конягу?

— Хватит тебе, не поднимай паники. Ранен, ну и что? Для этого я и переплыл Саву и шел сюда воевать.

— Да, ты переплыл Саву, но, наверное, ради того, чтоб вернуться домой к деду с освободителями. С сербами на белых конях, а не для того, чтоб подохнуть и сгнить в сувоборском овраге. Невероятно! Я был прав, всегда презирая героев и обольстителей. Хвастунов и самовлюбленных!

Данило История молчал, не столько пристыженный словами товарища, сколько увлеченный неожиданно возникшим волнующим желанием: в следующей атаке быть раненым легче, скажем в ляжку, и написать письмо домой, в Бачку: «Я в полном порядке. За меня не беспокойтесь. Пока меня дважды ранило. Оба раза в атаке…»

Санитар Миленко перевязал ему руку, подошел ротный Евтич, обнял его, как старший брат, что-то шептал. Долго сидели они втроем на бруствере, грелись у костра, глядели на огоньки других костров, рассыпанных по горам, и обсуждали результаты наступления; потом ротный с Борой заспорили о социализме и Англии, а он молчал; его одолевали боль, жалость к самому себе, внезапный страх: ведь рана недалеко от подмышки и совсем рядом сердце; рана болела, лихорадка мотала его. Бора укрывал его и всю ночь просидел рядом с ним, поддерживал огонь, внушал: «Когда рассветет, сразу же пойдешь в дивизионный лазарет». Данило не возражал ему, но про себя твердо решил не бросать взвод, пока не займут Сувобор. Он впадал в забытье, подремывал, терзаемый волнующими желаниями, представляя, как он вступит в Нови-Сад, освободитель, командир роты, на белом коне, то-то дед обрадуется, а у него огромные усы, он худой, усталый. Девушки украшают его цветами, товарищи выкрикивают его имя, а в стороне от этой счастливой пестрой толпы стоит заплаканная Невена. Он останавливает коня: ее душат рыдания. На виду у всего города, обливаясь слезами, она обнимает его и шепчет: «Прости, если можешь. Прости, я не знаю, что со мной было. Всю войну я любила только тебя и тебя одного ждала». Он скажет ей: «Я тебя тоже. Мне нечего тебе прощать». Или ответит: «Я приду к твоим завтра, и тогда мы обо всем поговорим».

Утром, до начала выступления и атаки, он не захотел отправляться в лазарет, хотя рана сильно и ровно болела. Он не колебался ни секунды, и напрасно Евтич по-родственному уговаривал его, а Бора Валет в ярости поминал всех, кого мог, ругал его и поносил, а перед уходом к своему взводу хулигански и мастерски выпустил в него презрительную струйку слюны и, пригнувшись, стремительно исчез в лесу. Больше они не видели друг друга. Рота двинулась вперед, к вершине Большого Сувобора, батальон развернулся, полк петлял по лесу, преодолевал овраги, поднимался на склоны и откосы, тесня противника огнем и штыком. Пленных, как стадо, гнали за собою — два солдата охраны на пятьдесят человек, — и так до сумерек; на вершине Большого Сувобора их встретили несколько пулеметов, зарывшихся в землю и поддерживаемых огнем двух батарей.

Батальон застрял на опушке редкого букового леса в своих же мелких, покинутых несколько дней назад окопах, где еще лежали замерзшие трупы сербских солдат, даже снег не успел их засыпать. Неприятель не давал приподнять голову, бил в затылок.

Данило не мог оставаться в траншее, не мог лежать, рука болела. Сидя на корточках под толстым буком, он не сводил глаз со снежной целины, которую нужно было преодолеть под огнем, достигнуть старых елей на вершине, словно подвешенных за макушки к низкому, хмурому небу. Самая большая, самая красивая — на самой вершине, темным острым треугольником вонзилась она в небо, и лишь нижние ее ветки согнулись под тяжестью снега. Добраться бы до нее, улечься под нею и вдыхать аромат смолистого ствола. Играть ее шишками. Левой рукой нельзя — он посмотрел на распухшие, посиневшие пальцы. И опять на елку-красавицу, подвешенную к облаку. К звезде. К луне. Лежать на ее опавшей хвое и слушать ветер. Целую ночь пролежать в одиночестве под этой елью. Бора Валет разозлился, пусть сегодня ночью я буду один. Буду слушать свист ветра в ее ветвях. Томное, тоскующее дыхание во тьме. Как в первую ночь на Малене с Казановой, Молекулой, Тричко… Половина нас уже мертвы. А что будет, пока дойдем до Дрины? Утром, на заре, напишу письмецо домой. Он смотрел на своих солдат: прицеливаются не торопясь, работают серьезно. И молчат. Лес гудит, стонут оставленные снарядами воронки. С полудня сражение поднялось высоко, идет уже в самых облаках. Перевел глаза на ель. Одиннадцать их там, но ни у одной, кроме этой, нет столь совершенной формы, и ни одной такой высокой, как эта, его.

— Протич! — откуда-то сзади из-за дерева окликнул ротный. — Батальон атакует. Наша рота идет прямо вон на те ели.

— Чудесно!

— Что чудесно?

— Чудесно, что мы первыми достигнем этих елок.

Ротный, хмурясь, не сводил с него глаз.

— Я не шучу. Взгляните на ту красавицу в середине! Представьте себе… Воистину было бы прекрасно, если б война закончилась атакой на эти ели. Взятием елей. Извините, что-то нашло на меня.

— Ты, Протич, передай взвод капралу Пауну, а сам побудь здесь, пока дело не сделаем.

— Ни в коем случае, господин подпоручик. Я сам поведу свой взвод.

Лицо Евтича исчезло за деревом. Он считает меня несерьезным. Бора Валет думает, будто я хвастун и честолюбец. Что с ними сегодня, какая муха их укусила? Подул сильный ветер. Завыли обнаженные ветки. Где-то совсем рядом скрипела сухая ветка, точно как в ту ночь на Малене, когда он исповедовался Боре, их засыпал снег, а из оврага дезертиры уговаривали солдат разбегаться подомам. Вершины елей словно покачнулись.