Изменить стиль страницы

Долгополый вырвал со злостью пустую чашу у гончара из рук.

— Эй, негодный старый хрыч! До сих пор ты стоял на краю адской бездны, а теперь, вижу, кинулся в нее очертя голову.

Хатилеция ухмыльнулся, вздернув реденькие брови, и спросил как бы вскользь:

— А что, отче, если бы встретилась мне в адской бездне крепенькая ядреная бабенка, из рабынь Алавердского храма, не вывела бы она меня невредимым на другой берег?

Охотник поперхнулся от смеха и долго хрипел и откашливался, пытаясь вытолкнуть из горла застрявшую крошку. Потом запил ее чашей вина и вытер заскорузлым большим пальцем слезящиеся глаза.

Священник наполнил чашу, отвел взгляд от дюймового шрама, что лиловел чуть пониже виска охотника, — говорили, что шрам этот от женской руки, — и повернулся к борцу:

— А ты что скажешь, Закро, сынок? Притих, точно невинный ангел, — только что без крыльев! Что, не успел еще нагрешить, не в чем исповедоваться?

Борец сидел, поджав под себя ноги, на сведенных вместе пятках и, уперевшись руками в колени, смотрел в землю перед собой.

— Никак хмель не разберет? Ну-ка опрокинь еще одну! — и он сунул в руки примолкшему парню полную чашу.

Закро осушил ее и поставил у края квеври.

— Выложи нам все, сынок, и на душе легче станет, — посоветовал в свою очередь гончар.

Закро махнул рукой:

— Я в божеских делах ничего не понимаю, да и отпущения грехов мне не нужно.

— Думаешь, Ванка понимает? А все же ты должен рассказать, хоть во имя этого квеври.

— Велика милость господня, он прощает все прегрешения, большие и малые. Покайся, сын мой, от чистого сердца, — поп сделал вид, что не слышал замечания Хатилеции.

— Не понуждай меня, дядя Вано, все равно ничего не скажу. Во всем нашем селе я только тебя и считаю безгрешным… Тебя и еще одну душу человеческую… — Закро посмотрел на священника, потом перевел взгляд на дедушку Ило и снова повесил голову.

— Нет на свете безгрешного человека, сын мой. Царь грешит по-царски, чиновник — по-чиновничьи, крестьянин — по- крестьянски.

— А поп — на поповский манер, — добавил гончар.

Ванка снова сделал глухое ухо и продолжал:

— В ту пору я был еще молод и вина пил побольше, чем теперь, и в друзьях-приятелях толк знал. Незадолго до того меня рукоположили и назначили в Алаверди. Накануне престольного праздника приехал один заречный житель на арбе, запряженной парой буйволов, привез бычка в жертву святыне. Жена у него была бесплодная, и решили они помолиться в Алаверди о ниспослании им ребенка. Богатырь такой — волка мог бы голыми руками задушить и съесть на ужин. До бога ему не было никакого дела, да ведь знаете присловье — женщина девять запряжек воловьих перетянет! Вот жена ему и задурила голову.

Ванка вздохнул:

— А жена у него была — казалось, самому солнышку говорит: закатывайся, я за тебя посвечу.

Вечером посидели мы, поужинали всласть — да только так меня от вида этой раскрасавицы развезло, что кусок в горло не лез.

У человека этого было спешное дело, и наутро они собирались уезжать.

В ту ночь я не ложился спать.

Утром богомолец мой запряг буйволов, посадил жену на арбу и уже собирался трогаться, как рабыни храма, обойдя церковь по третьему разу, оборотились лицом к востоку и стройно так, красиво спели «Иавиана». Потом вынесли цепи, каждая засветила по свече, и так, со свечами в руках, гремя цепями, с пением и выкриками, вся гурьба погналась за арбой.

На одну накатило — упала перед самой арбой, поперек дороги, забилась с пеной у рта в припадке и объявила волю святыни: чтобы богомольцы провели при Алавердском храме неделю в молитве и ночных бдениях.

Муж рассвирепел, стегнул буйволов хворостиной, чуть было не переехал распростертую на дороге кликушу.

Буйволы ее пощадили — дернулись разок в ярме, но не тронулись с места.

Жена подумала: «Видно, в самом деле бог не отпускает меня, раз буйволов остановил» — и сказала мужу, что непременно должна исполнить господнее повеленье.

Муж, конечно, ни в какую.

Но женщина на то и женщина, чтобы поставить на своем.

Муж скрипнул зубами, нашел меня взглядом за толпой божьих прислужниц в белых платьях, выкатил глаза, что твои арбузы, и хлестнул буйволов изо всех сил — точно хотел рассечь их надвое хворостиной. Арба с грохотом покатилась под гору.

Уступил я женщине свою комнату при храме, а сам перебрался в низенькую крохотную будку во дворе.

Дождался полуночи и постучался к ней. Она вскочила в испуге.

«Кто там?» — спрашивает.

«Я», — говорю.

Не открыла дверь.

«Если дело какое, так приходи утром».

Ну, свою дверь мне ли было не знать? Принес я нож, просунул в щель, приподнял крючок… А когда вошел, снова запер изнутри.

«Не подходи ко мне близко, отче, а то закричу, всех на ноги подниму!»

Да что там — спустись сам бог со своими ангелами из-за облаков и прегради мне путь, я, кажется, распотрошил бы этим самым ножом всю небесную силу, но не отступил бы ни на шаг. Упал я на колени перед тахтой, словно перед образом богородицы, и возопил:

— Да будет над тобой господнее благословение, женщина, плодись и размножайся подобно Иакову. Повелел мне Иисус провести эту ночь около тебя в молитве, дабы снизошла на тебя благодать алавердской святыни и родился у тебя, рабы божьей, сын.

Женщина сидела на постели. Свечка, прилепленная к чашке с пшеничной кашей, чуть озаряла ее. И сама эта постель источала такое тепло и такое благоухание, что я едва не простерся, оглушенный, на полу. Распущенные иссиня-черные волосы женщины едва прикрывали высокую грудь в глубоком вырезе рубашки, глаза цвета спелой ежевики так и сверлили меня. Я не выдержал этого взгляда и встал. Поднялась и она.

Из-под рубашки выглянуло круглое белое колено — точно засияло, прорвав холстину, острие копья святого Георгия. И тут я совсем обезумел и кинулся на богомолку.

Она не стала кричать, не хотела поднимать шум, и только молча вырывалась, боролась со мной что было сил. Наконец мы оба устали и повалились на постель…

На рассвете в дверь тихо постучали. Осторожно отвел я белые шелковистые руки, что обвивали мою шею, и встал. Это был Миха, пономарь, — он пришел, чтобы увести меня от соблазнительницы, дочери лукавого, пока богомольцы не собрались во дворе храма.

Целую неделю я утопал в море блаженства.

На седьмой день явился за женщиной муж. Но она отказалась уехать.

«Такова, мол, воля алавердской святыни: я должна провести здесь еще неделю».

Вот, сын мой, каким грехом отягчена моя душа. Женщина — самый большой и опасный соблазн, в ней источник погибели.

— Эх, отче, — вздохнул Закро, наполняя пустую чашу. — Не для соблазна и не для греха сотворена женщина, а для мучения нашего. Что же касается твоего греха, думаю, он отягощает твою душу не больше, чем тридцать два зуба — крепкую твою челюсть.

…Сабеда принесла наскоро изжаренных голубей и перепелок.

Подняв чашу, Хатилеция пожелал долгих дней хозяевам дома.

— Эй, Ванка! Вот ты выйдешь на паперть в Алаверди и кричишь: велик господь! Да если бы был бог в небесах, разве несчастный Солико не сидел бы сейчас с нами в своем же марани? Пропал, бедняга. А из-за чего? Из-за сущего пустяка! Шел в Тианети, увидел в лесу веревку, поднял и унес. И ведь ни разу не оглянулся — как же он мог знать, что к другому концу веревки телушка привязана?

— Не тужи, тетушка, — сказал старухе слово утешения Закро, — самая лучшая птичка та, что в клетке сидит.

— Не отчаивайся, Сабеда! Скажи Нико, пусть одолжит тебе лошадь, а молотильную доску я сам достану и за одно утро обмолочу эти твои пять-шесть снопов.

— Нет, Ило, — скрестив руки на груди, отвечала Сабеда. — Нико мой погубитель, если б одно его слово могло меня спасти от смерти, я даже не дала бы ему рта раскрыть. Что он и Наскида со мной делают, как они со мной обращаются — это и описать нельзя.

Вечером, опомнившись, старуха уныло смотрела на разбросанные остатки еды и опустевший чуть ли не на треть винный кувшин и озадаченно качала головой. А пьяный поп Ванка, повиснув на плече старого гончара, брел по проулку и распевал хриплым голосом свою любимую песню;