Изменить стиль страницы

— Как же-так — я, значит, расхаживаю живой и здоровый по родным местам, а тот, кто эту чашу вылепил, седьмой год не шлет вестей, затерялся невесть где на чужбине!.. Ох, парень, горе твоему старому Ило, где-то ты сейчас? Любил я тебя, как родной отец единственного сына. Где ты, Солико, где ты?

Чаша прыгала в дрожащих руках старого гончара, голова и плечи его тряслись от беззвучных рыданий. Он то и дело вытирал слезящиеся глаза рукавом линялой рубахи и жалостно кривил влажные от вина губы.

— Горе твоей матери, сынок! — завопила старуха, и, вторя ей, громко заголосил Хатилеция.

Пока Хатилеция причитал, оплакивая пропавшего, Сабеда отыскала в каком-то темном углу мотыгу и разгребла кучу земли на полу, под которой обнаружилась обмазанная глиной крышка винного кувшина.

Через минуту из распечатанного сосуда вырвался опьяняюще-душистый запах доброго вина.

Словно гишер, блестела в круглом отверстии густая темно-красная жидкость; ослепленный ее искристым сверканьем, поп, забыв все правила учтивости, в нетерпении засучил до локтей широкие рукава своей рясы.

Охотник поспешно прислонил ружье к стене и рухнул на колени возле вскрытого кувшина — с размаху, точно кабан, подстреленный из засады.

Старый гончар стих, смолкли его вздохи и причитания, губы перестали дрожать, и рука с чашей как-то сама собой погрузилась в зияющее отверстие.

Один лишь Закро стоял поодаль, полный чувства неловкости, и, прислонившись плечом к стене, теребил свои усы огромной ручищей.

— Мальчика моего благословите чашей вина, моего пропавшего мальчика, все равно, живого или мертвого… — заплакала Сабеда.

Расчувствовались и остальные и стали осушать чашу за чашей, чтобы залить жгучие слезы прохладной влагой.

Старуха подтащила к кувшину чистую доску, положила на нее хлебы, принесла с огорода зелень, лук, чеснок и снова ушла наверх.

После седьмой чаши глаза у попа стали как свернувшееся молоко, он засучил рукава рясы чуть ли не до самых подмышек и навалился на зелень.

— Лукава женщина, от нее один грех и соблазн! Такого головореза, как сын этой старухи, свет не видел — а я у нее в доме за столом сижу!

— Соблазн не от женщины, а от вина, отче! А женщина заслуживает только благодарности.

— Не ищите зла ни в этой женщине, ни в вине, сам бог посылает нам соблазн. Иной раз в такой грех введет, что потом во всю жизнь не отмолишь. — Хатилеция старательно очищал края квеври от осыпавшейся земли. — Человек сотворен богом — так, батюшка? Ну, так и добро и грех вместе с ним рождены. Жизнь — виноградник, а женщина — вино из этого виноградника.

Долгополый передернулся и с силой ударил сухеньким кулаком по своему костлявому колену.

— Так чего тебе здесь нужно, окаянный, зачем ты в этот квеври с головой лезешь?

— Тише, отче, не шуми! Азербайджанцы говорят: «Бу дунья, бир панджара ду, хари гелан, бахар гедар» — этот свет окошко, удел человека — заглянуть в него и уйти. А мне вот мало только заглянуть. И ежели я грешил на этом свете, так по божьей воле, а не по вине женщины. — Гончар осушил еще одну чашу, передал посудину борцу и скосил украдкой прищуренные, водянистые глаза в сторону священника. — Хотел я исповедаться, испросить отпущения грехов и получить благословение. А ты горячишься, восстаешь против женщин.

Поп насторожился, посмотрел на Хатилёцию. Восьмая чаша сразу смягчила его.

— Да простятся тебе все прегрешения твои, сын мой. Да благословят тебя уста господни, и да будет над тобой благодать святого причастия! Исповедайся, сын мой, в своих грехах, и аз, недостойный иерей, буду просить в час молитвы господа о ниспослании твоей душе покоя и о спасении ее.

— Помнишь, отче как я служил на алазанской мельнице еще до того, как стал мельником Христофор?

— Эх, полакомились мы в ту пору алазанской рыбой! До сих пор вкус ее у меня во рту. Жаль, что ты ушел оттуда.

— Так вот, однажды ночью сидел я без дела — никто не принес зерна для помола. Перекрыл я желоба, пустил воду мимо мельничных колес, а сам прилег себе на тахте перед камином. Война была в самом разгаре, на селе — ни одного молодого мужчины. Весь урожай, какой снимем, посылаем на фронт, себе оставляем самую малость. Если у кого-нибудь в деревне и найдется пшеница, ячмень или кукуруза, тот мелет у себя дома, на ручных жерновах, и моя мельница все простаивает.

Только я задремал, как услышал стук в дверь. Раскрыл глаза, прислушался. Через несколько мгновений в дверь постучали снова — теперь уже погромче, смелей.

«Был бы кто знакомый, кликнул бы меня по имени», — подумал я, вскочил и пошел открывать.

Ночь, темень.

Снаружи доносятся только шорох дождя да шум Алазани.

Открываю дверь — ни души. Только я собрался запереть ее, как от столба галереи отделилась смутная тень, подошла ко мне и что-то говорит.

Слов я не разобрал, но догадался, что меня просят о пристанище.

Я пропустил ночное видение в дверь, вошел следом и разгреб тлеющие уголья в камине. Потом подбросил хворосту и дров, сколько у меня было, раздул огонь — и вспыхнувшее пламя смешалось с дымом.

Разгорелся камин, и я поднял голову, посмотреть, кто это пожаловал среди ночи ко мне в гости. И кого же увидел? Господи, помилуй меня, грешного, молодую девушку, лет так восемнадцати-девятнадцати! С. толстыми, по пояс, золотистыми косами, переброшенными через плечо на грудь, в темном, насквозь промокшем платье, облепившем стройное, гибкое тело так, что можно явственно различить каждый его изгиб.

Я пододвинул поближе к огню скамейку, посадил ее, а сам присел напротив, на тахте.

Скоро от ее платья густо пошел пар.

Сижу, словно окаменев, боюсь пошевельнуться. А она притихла, молчит, смотрит красивыми, затуманенными, медово-карими глазами на огонь и выжимает косы, что змеятся по высокой груди. А время от времени поднимет свои ясные глаза и посмотрит из окутывающего ее облака пара так, что у меня по всему телу мурашки не то что поползут, а забегают наперегонки.

Порой закрадывается ко мне в душу сомнение: не бесовское ли это наваждение?

Ну, думаю, помилуй боже, если дьявольское отродье так прекрасно, пусть весь этот мир станет его покорной вотчиной!

Когда гостья обсохла, я принес воды и дал ей помыть ноги. Ох, отче, пусть меня черти жарят на сковороде да помазывают гусиным пером, обмакнутым в масло, если ты где-нибудь, когда-нибудь видел пару таких красивых ножек.

Когда стало совсем тепло, она подняла голову, улыбнулась мне, и ровные белые зубы ее сверкнули между алых губок. Посмотрел я на нее — и, боже, такой грустный взгляд устремила она мне навстречу, что я весь словно распался на части, как высушенный зноем ком земли после хорошего дождя.

Я догадался, что она голодна.

Выбежал я в огород, нарвал наскоро луку, достал с полки краюху пресного хлеба и разложил все это пред нею на столике, тут же, у огня. А заодно налил ей чашку вина, чтобы она силы набралась…

Бедняжка смотрела на меня такими глазами, что вели она мне броситься в бурную весеннюю Алазани, ей-богу, я потратил бы ровно столько времени, сколько нужно, чтобы добежать от мельницы до речной стремнины.

Поели мы, подкрепились. Не сидеть же всю ночь напролет, надо и поспать… А у меня на мельнице только и всего что одна-единственная тахта, больше не на чем прилечь.

Хатилеция украдкой посмотрел на сотрапезников.

У охотника торчало изо рта неразжеванное зеленое перо чеснока, в руке он держал кусочек хлеба, который не успел донести до губ.

Закро молчал, свесив голову на грудь, — видимо, перенесся по дорогам мечты на запущенную мельницу.

Только поп Ванка сидел точно ворон с распластанными крыльями на падали, его широко раскрытые, мутно-водянистые глаза блестели, как ярко начищенные пуговицы на мундире усердного солдата.

Гончар оторвал взгляд от квеври и вздохнул так, словно вывернул наизнанку все свои внутренности.

— О-ох, отче, в ту ночь я был в раю и сидел выше самого бога… Говоришь, в женщине соблазн? Нет, от самого бога идет… Бог ввел меня в грех. Его воля, что не было второй тахты на мельнице…