— Мамочка! Мамочка! Смотри, Вадик, вот наша мамочка!

Он простер руку в сторону Марины, показывая на нее пальцем. Людмила Павловна, пыталась унять его, но детской радости не было предела и остановить ее было невозможно.

— Вот наша мамочка! Мамочка! — захлебывался он от счастья.

Наконец, увидел Марину и Вадим.

— Ма-ма-а, — протянул он сквозь слезы. — Ты придешь к нам? Я соскучился.

Лицо его страдальчески искривилось, из глаз покатились слезы. Он растирал их по лицу кулачками и по-детски горько плакал.

Марина сидела в мучительном оцепенении, пересиливая боль, внутренне содрогаясь от душивших слез. Самая необузданная фантазия садиста не могла придумать более жестокой пытки, чем придумал Нагель, решив показать ей на суде детей. Она видела их расстроенные лица, горько заливавшегося слезами Вадима, слышала их голоса, и от понимания того, что лишена, быть может, последний раз приласкать их, излить накопившуюся в сердце материнскую нежность, ощущала, что подходит к той грани, за которой может наступить потеря рассудка. Марина боролась с собой, со своей слабостью, с жестоким судом из последних сил. Уставив на детей и мать словно обезумевший от боли взгляд, она смотрела на них с непостижимой жадностью, будто на всю оставшуюся короткую жизнь хотела запомнить их образы. Время отсчитывало секунды, минуты, но тягостную тишину в зале никто не нарушал — ни судьи, ни прокурор, ни присутствовавшие фашисты, будто наслаждаясь ее беспомощно-шоковым состоянием. И только дети боязненно о чем-то перешептывались с Людмилой Павловной. Чудовищной силы оцепенение еще держало Марину в беспощадных тисках, еще не отошло холодом схваченное сердце, когда она невероятным усилием воли заставила себя улыбнуться — дети и мать не должны были видеть ее в отчаянии. Ее улыбка, хлопоты Людмилы Павловны окончательно помогли успокоиться Вадиму и Никите и они затихли, не отрывая от нее тоскливых детских взглядов.

Судья был доволен тем ошеломляющим воздействием, которое оказало на Марину появление в зале суда детей. Если сообщением о смерти Шафрова предполагалось вывести ее из состояния равновесия, подавить морально, то появление в суде детей должно было окончательно сломить ее, привести к дилемме: либо выдать связи с Сопротивлением и жить с детьми, либо принять смерть. Третьего ей не давалось. Заученным элегантным жестом судья укрепил пенсне на носу, обратился к Старцеву:

— Свидетель Старцев, подойдите к столу суда.

Старцев, сохраняя достоинство, важно сидел в ряду свидетелей и со злобной радостью наблюдал за Мариной, за той волной драматических чувств, которая в считанные минуты после появления детей в зале пронеслась по ее лицу. Он не мог простить ей оскорбительного обличения в пьянке в ресторане, унизительного «ты», брошенного в зале суда и поэтому говорил с такой самоуверенностью и апломбом, словно каждое слово вырубал из непогрешимой истины.

— Господин судья, я готов отвечать на все ваши вопросы. Хотя подсудимая пыталась бросить тень на мое честное имя русского дворянина и генерала, совершенно безосновательно уверяя высокий суд в том, что я не мог видеть ее в ресторане, я с полной ответственностью заявляю, что был совершенно трезв, в ясном сознании, и в настоящее время даю себе отчет в том, что стою перед судом великого рейха и говорю правду и только правду.

Глаза судьи блеснули снисходительной полуулыбкой, и Старцев понял это как одобрение, набрал в легкие воздуху, чтобы продолжить речь, но его прервал до сих пор молчавший прокурор.

— Господин Старцев, что вам известно о посещении в 1940 году Александром Шафровым советского посольства в Брюсселе? Какое отношение имеет к этому подсудимая?

Старцев понял, что под убийство майора Крюге прокурор подводит политическую основу и заметно оживился. В душе у него будто что-то прорвалось. Накопившиеся в ней озлобление и ненависть к Шафрову и Марине вдруг получили возможность вылиться наружу. Он воспользовался этим случаем, чтобы не только осудить Шафрова, но и с присущей ему жестокостью ответить Марине за ее дерзостное отношение к нему на суде.

— Господин судья, господин прокурор, — проговорил он с прежней самоуверенностью, но несколько растягивая речь, будто вспоминая печальное событие, отдаленное временем, — Я лично хорошо знаю семью Шафрова Александра Александровича, кавалера боевых орденов, которыми он отмечен императорским величеством, участника гражданской войны в России на стороне белых армий. И мне весьма прискорбно докладывать высокому суду, что под влиянием пропаганды Кремля в 1940 году он подал прошение в Советское посольство в Брюсселе о возвращении в Россию. Я склонен взять на себя ответственность за то, что вовремя не заметил эволюции политических взглядов Шафрова, не предостерег его от перерождения, не предотвратил опасного шага.

«Под влиянием пропаганды Кремля… Эволюции политических взглядов… Склонен взять на себя ответственность…» — вторгались в сознание Марины слова Старцева и она, превозмогая себя, старалась переключить внимание на него, судью, но сердце, переполненное любовью к детям, не подчинялось ей, отчаянно сопротивлялось вторжению суровой действительности в мир его чувств. Ее материнское «я» еще не утолило жажду видеть детей, и поэтому категорически отвергало, как чужеродное, противоестественное, все, что не было связанным с сыновьями. Однако тревога и ответственность за связь с Сопротивлением за Киевица и Деклера медленно пробивались в ее сознание, возвращая к суду, обязанностям давать показания, защищаться и ожидать решения своей участи. Оставив где-то на самой глубине души неизлитую нежность к детям, она повернула голову к судье, к стоявшему перед ним Старцеву.

— Я позволю себе заметить, господа судьи, — продолжал Старцев, упиваясь своим красноречием, — что в семье Шафрова, где воспитывалась подсудимая, как выяснилось позже, господствовал дух большевистской Москвы. Этот дух и привел подсудимую к преступлению. Мне, как человеку, отдавшему немало сил политической борьбе с большевизмом, абсолютно ясно, что между посещением Шафровым Советского посольства и преступлением его дочери имеется прямая связь. Нити от этих двух действий родственных между собой людей ведут прямо к Кремлю. Доказано ли это материалами дела или нет, но я с полной уверенностью утверждаю, что на скамье подсудимых сидит не просто Шафрова-Марутаева Марина Александровна. Нет. Там сидит агент Москвы, который заслуживает самой суровой меры наказания.

В зале послышался гул одобрения, раздались аплодисменты, которые подстегнули Старцева и он, войдя в роль обличителя, старался заключить свою речь, придав ей большее политическое звучание и эффектную концовку. Поняв, что, как всегда это с ним бывало во время выступлений, он овладел вниманием публики, Старцев артистическим движением развернулся к залу, будто теперь давал показания не суду, а сидевшим перед ним фашистам и, повысив голос настолько, чтобы слегка перекрыть, но не заглушить шум и аплодисменты офицеров, продолжил страстно и убежденно:

— Я глубоко верю, господа, что подсудимая в силу своих политических, просоветских убеждений, воспитанных в ней покойным Александром Шафровым, связана с бельгийским Сопротивлением. Иначе быть не может! Таковы законы логики и политической борьбы, — Аристократическое лицо Старцева, прежде бледное, покрылось красными пятнами, в голубых глазах пылал огонь вдохновения. Теперь он так же картинно повернулся к суду и продолжил патетически. — Уважаемый высокий суд, я должен со всей ответственностью заявить, что русская эмиграция в Брюсселе глубоко пережила, категорически осудила преступление Шафровой и решительно отмежевалась от нее. Мы, русские люди в Бельгии, не можем нести ответственность за безрассудные действия подсудимой. Не можем! Подавляющая часть русских эмигрантов подписала обращение к военному коменданту Брюсселя, генералу Фолькенхаузену, в котором выразила полнейшую лояльность и свою преданность немецким властям. Важным здесь является то, что этот документ подписал и отец подсудимой, Шафров Александр Александрович, который на смертном одре осознал свои ошибки.