Я сидел на стуле с высокой спинкой за столом, на котором лежали какие-то листы с рисунками, стопка густо исписанной бумаги. Маленькая седая женщина по-детски приветливо глядела на меня и кивала, когда я рассказывал о встрече с Мариной в Ленинграде, на набережной Красного Флота.

— Это действительно не так опасно, то, чем занимается Риночка? — спросила она, слегка шепелявя. — Ведь она прикрывает дымзавесой корабли, а по кораблям немецкая артиллерия…

— Это не более опасно, чем в любом другом месте Ленинграда, — заверил я ее. — Чем здесь, в Ораниенбауме.

— Здесь, в Ораниенбауме, — повторила она с понимающей улыбкой. — Мне кажется, Борис, вы просто хотите меня успокоить. Но все равно, — поспешно добавила, — я вам очень благодарна за живую весточку. Не откажите в любезности, разделите мою вечернюю трапезу.

Знаете, я умилился. Никогда никто со мной так не разговаривал. Жизнь в общем-то сделана из грубой материи, не так ли? Наверное, следовало ответить: «Буду счастлив составить вам общество». Но не умел я произносить такие фразы, не шли они с языка. Я только кивнул и сказал:

— Спасибо.

«Вечерняя трапеза» состояла из зеленоватого, сваренного из травы супа, в котором плавали, будто стружка, ошметки сушеной картошки, из ломтя черняшки и чая с сахаром вприкуску. Чай был тоже зеленоватый, как суп, и горьковат на вкус. Августа Петровна объяснила, что заваривает его на листьях иван-чая, но годится также и боярышник. Со смущенной улыбкой она сказала:

— У нас в доме был культ чая. Мой бывший муж, если чай бывал не крепок, поднимал стакан на свет и говорил: «Такой чай, что сквозь него Кронштадт виден».

Я попробовал представить себе Галахова рядом с этой хрупкой женщиной, случайно залетевшей в наше железное время из XIX века, — и не смог. Верно сказал поэт: «В одну упряжку впрясть не можно коня и трепетную лань».

Разговор пошел о последних событиях, коими Августа Петровна очень интересовалась. Как получилось, что немцам удалось в марте вторично захватить Харьков? Что я думаю о разрыве отношений с польским эмигрантским правительством и о появлении Союза польских патриотов во главе с Вандой Василевской? О роспуске Коминтерна? О завершении союзниками кампании в Тунисе? Можно ли теперь ожидать, что союзники высадятся в Италии?

Будучи непременным агитатором, специалистом по громким читкам газет, я был в курсе этих вопросов и добросовестно изложил Августе Петровне все, что знал, при этом следил за своей речью, чтобы, не дай бог, не проскочили выражения, от которых моей собеседнице могло бы сделаться больно. Только насчет Италии я не знал, что ответить. И тут выяснилось, что Августу Петровну, как специалиста по итальянскому искусству, как раз больше всего занимает Италия. По ее мнению, разгром итальянских дивизий под Сталинградом, а теперь угроза вторжения союзников должны отрезвить Италию от фашистского дурмана — так она выразилась. Я спросил, занимается ли она искусством Возрождения?

— Да, конечно, — ответила Августа Петровна в своей приветливой манере. — Но последние годы я посвятила восемнадцатому веку. Главным образом — Тьеполо.

Тьеполо! Старый знакомый… Я вспомнил, как мы приехали в Ораниенбаум посмотреть плафон «Отдых Марса» в Китайском дворце, и, вероятно, очень вырос в ее глазах. Она сказала:

— Как приятно встретить сведущего человека.

И пустилась рассказывать про своего любимца. «Отдых Марса» и все прочие ценности Китайского дворца вывезены — сперва в Петергоф, потом в Ленинград. Венецианец Джованни Баттиста Тьеполо был крупнейшим мастером-монументалистом сеттеченто (это что за штука? — подумал я и сообразил, что, видимо, XVIII век по-итальянски) и пользовался громадной славой. Но лично ей, Августе Петровне, всего интереснее графика Тьеполо, его офорты. Вот, если угодно…

Она придвинула ко мне листы с репродукциями. «Поклонение волхвов»… «Ученики мага»… «Пастух и маги»… Да, рисунки острые, выразительные… В особенности вот эта серия, выкладывала передо мной офорты Августа Петровна, «Scherzi di fantasia», то есть «Шутки фантазии», или, если угодно, «Прихоть», — ведь верно, что они напоминают «Капричос»? Я напряженно кивал. А она с жаром говорила, что в своей работе пытается обосновать именно эту преемственность — от Тьеполо к Гойе.

— Вы пишете о Тьеполо? — спросил я обалдело.

— Да. — Она взглядом показала на стопку листков. — К счастью, моя работа в дивизионной многотиражке очень помогает. Я пользуюсь газетным срывом. Ведь с бумагой теперь так трудно…

— Тьеполо… сеттеченто, — бормотал я, возвращаясь домой, в свой кубрик, и уже на дальних подступах к нему слыша пушечный стук домино. — «Шутки фантазии»…

Визит к Августе Петровне, может, и не был эпохальным событием в моей жизни. И все же… все же что-то переменилось, Я взял себя в руки. Начал напоминать начальству о своей квалификации радиста. Я писал замполиту Кронрайона СНиС, что «полностью осознал и исправился». В общем, моя настойчивость в конце концов (хоть и не скоро) сработала. В октябре того же 43-го года меня взяли на бригаду торпедных катеров.

* * *

…Ждать пришлось долго. Меня познабливало — от сырости, от грозного молчания берега, от бесприютности ночи. Мучила беспокойная мысль: не прохлопаю ли сигнал? Раз мне даже почудилось три восьмерки — так напряженно я вслушивался в эфир с его потрескиваниями, шорохами, обрывками чужой речи. Раз в наушники ворвался возбужденный женский смех, я вздрогнул от неожиданности, тут же затухание, которое радисты называют федингом, поглотило случайную шалость эфира.

Высунувшись из рубки, я видел, что боцман отдал якорь с кормы. Тоже и это меня тревожило: не слишком ли зарылись носом в песок? Сесть на мель у этих берегов — раз плюнуть. И если сели прочно, то удастся ли сняться? Воображение подсказывало картину: наступает утро, из темной стены леса немцы выкатывают орудие и — прямой наводкой… Но я видел, что командир спокоен.

Катер покачивало, но не крутило. Видимо, якорный канат был вытравлен на длину, достаточную, чтобы, набив его, удерживать катер от разворачивания волной.

Ночь тянулась, как жвачка из десантного бортового пайка, с которой давно слизали сладкую оболочку, оставив одну тягучую резину.

Восьмерка ударила по ушам с ошеломляющей четкостью: три ровнененьких тире и две отрывистых точки… и снова три тире и две точки… и еще раз… Мелькнула мысль: какая твердая, какая уверенная рука… Я доложил командиру, что условный сигнал принят, и коротко простучал ключом ответ — пять точек. Послал в ночной эфир, в тревожную тишину и неизвестность пять ударов своего сердца.

Я представлял себе, как сквозь лес, обходя спящие эстонские хутора и бодрствующие немецкие посты у проселочных дорог, пробирается к побережью разведгруппа — пятеро в пятнистых маскхалатах… идут гуськом, след в след… как гуроны в мягких мокасинах…

Но, как бы бесшумно ни ступала разведгруппа, противник, если он не хлопает ушами, мог ее запеленговать. А противник, конечно, ушами не хлопает. Запеленговав, то есть взяв направление на вылезшего в эфир, он увидит на карте, что пеленг ведет к побережью, и быстренько вышлет машины с солдатами. Они почешут прямиком по пляжу и увидят катер, сидящий на мели… Гутен морген, скажут они, наводя на нас свои шмайссеры и машиненгевёры…

Радиообмен с разведгруппой был закончен, и я настроился на волну базы. В любой момент мог прийти приказ о возвращении, о перемене обстановки — ну, вы знаете, на войне полно неожиданностей.

Молчание берега стало невыносимым. Командир курил папиросу за папиросой, зажимая огонек в кулаке. Я тоже дымил. В махорке (нам снова стали выдавать честную махорку вместо омерзительного филичевого табака) есть нечто, успокаивающее возбужденные нервы. Не туманя голову, как спирт, махорка согревает грудь, в которой, подозреваю, и находится душа человека. А с согретой душой можно жить дальше, несмотря ни на что.

Часы в радиорубке показывали, что с момента моего ответа разведгруппе прошло уже сорок три минуты. Еще ждать семнадцать минут, и если разведчики не придут, мы снимемся. И лучше не думать о том, что они выйдут к берегу, к условленной точке, с опозданием, когда и след наш простынет.