Не стану описывать мою службу в этом захолустном уголке. Если когда-нибудь доведется снова попасть сюда, то наверняка меня обступят ночные кошмары 43-го года. Днем я держался — стоял вахту, лазал, утопая в грязи, по трассам кабельного хозяйства. Вечерами мы яростно забивали «козла». Хрипела заезженная пластинка на диске дряхлого патефона: «Ваша записка в несколько строчек… Где вы, мой далекий друг, теперь…» По ночам грызла тоска. Что-то в моей жизни шло не так. Что-то много я наделал глупостей. Лезу не в свое дело, не уживаюсь с людьми… вызываю неприязнь… даже ненависть… Почему я не могу просто, не мудрствуя, выполнять свою работу на войне? Как Федя Радченко… Или, как Толька Темляков, пойти на курсы… Все у меня нескладно, и даже в отношениях с Катей полная неясность… Я томился, самоедствовал, из темных углов кубрика лезли ночные чудища, преследовавшие меня в коротком, потном сне…

Т. Т. писал из Ленинграда обеспокоенные письма, мне их пересылали из Кронштадта, а я не отвечал. Я сам не понимал, почему не мог себя заставить сесть за письмо. Только Сашке Игнатьеву коротко написал, что со мной произошло и где я нахожусь. Сашка в ответ сообщил, что он думает обо мне, в выражениях, которые я не решаюсь воспроизвести. А потом шел неожиданный пассаж: «Я вспомнил наш Гангут. Я тебя вначале не слишком высоко ставил студентишка маменькин сынок хотя и начитанный в стихах. Знаешь когда ты у меня в глазах поднялся это уже на Молнии когда ты привязался к Ушкало что надо привести мотобот с погибшими бойцами. Я запомнил ты кричал если твой товарищ брошен гнить у нейтрального островка то грош тебе цена. Борька дай нам бог остаться такими. Мне однажды в Муроме попалась книжка Велимира Хлебникова. Я не все понял он на таком уровне работал до которого я еще не допер но нутром я понимал великий поэт! К чему я вспомнил там была такая строчка «Правда ли что юноши подешевели?» Вот надо бы нам ответить — нет неправда!»

Дальше Сашка писал, что 1 апреля подвижкой льда повело сломанную мачту, «Марию» стало разворачивать, и их наблюдательный пост срочно сняли. Теперь он, Сашка, опять в Кракове, и возобновился разговор о том, чтобы взять его во флотскую газету.

А к первомайским праздникам вдруг пришло письмо от Марины Галаховой. Вот что она писала:

«Здравствуй, Боря! Ты давно не пишешь, я не придала бы этому значения, если б не одно обстоятельство. На днях Толя окончил курсы, ему присвоили младшего лейтенанта, и мы отметили это небольшое событие у меня дома. Вернее, в квартире моего отца. Толя привел вашего общего друга Сашу Игнатьева, недавно появившегося в Л-де. Ты, наверное, знаешь, что Сашу взяли в штат газеты «К.БФ». Мы разговорились о тебе. Толя очень обижен, что ты не отвечаешь на письма. А Саша рассказал, что тебя сильно ударили по службе. И это произошло, как ты считаешь, по указанию моего отца. Боря, я очень расстроилась! Я ведь говорила с отцом по твоей просьбе, и когда он спросил, откуда я знаю об его разговоре с командиром базы Ханко на гогландском причале, я не стала скрывать, что знаю от тебя. Конечно, это была моя ошибка, наивность какая-то, но мне и в голову не пришло, что отец может запомнить твою фамилию и «обрушиться». Я на следующий же день позвонила отцу, но не застала, он в Кр-те. Да и если б застала, он, конечно, не стал бы входить ни в какие объяснения, только накричал бы на меня. Очень, очень неприятно, Боря. Я теперь чувствую вину перед тобой.

Боря, у меня, как ты, наверно, помнишь, в О-ме мать. Было бы очень мило с твоей стороны, если б ты зашел к ней как-нибудь и передал живой привет. Скажи, что видел меня за работой и работа у меня не опасная (мама очень тревожится). Адрес: ул. Юного Ленинца, 35. Ее зовут Августа Петровна. Заранее тебе благодарна. А Толе напиши, пожалуйста. Зачем обижать друга, который беспокоится о тебе? Он получил назначение в часть, полевая почта 10269. Всего тебе доброго. Марина».

Я прежде всего написал Сашке и обругал за болтливость. Черт его тянул за язык. Потом принялся за письмо к Марине. Оно не шло, слова казались вымученными. Я плюнул и написал совсем просто: «Марина, ты ни в чем не виновата, выбрось это из головы. Во всем, что со мной происходит, виноват только я сам. И не надо больше говорить с отцом. А к маме зайду при первой возможности».

Написал я и Толе.

Вы помните, выше сказано, что я и сам не понимал, почему не могу заставить себя сесть за письмо к Т. Т. Не совсем так. Должен признаться, что понимал причину: во мне затаилась зависть. Дрянное, неприятное чувство. Не подумайте только, что я завидовал тому, что Т. Т. попал на курсы и станет офицером. Нет! Дело не в этом. Дело в том, что из Толиных писем я уразумел, что у него с Мариной возникли короткие отношения. Прямо он не писал, но из некоторых его фраз можно было сделать такой вывод. Они сблизились! Смутная догадка постепенно перешла в уверенность, и вот это-то и повергло меня в жар и холод. Может, именно из этой бездны поднимались мучительные ночные кошмары. Я не мог совладать с собственным воображением. С бесстыдной откровенностью оно рисовало картины сближений, и Марина закатывала свои синие глаза, и наплывала русая челочка Кати Завязкиной, и снова я обнимал Ирку… А может, весна так действовала? Наливались упругими соками деревья в Нижнем парке, зазеленел кустарник вокруг ковша, земля жадно впитывала весенние дожди. Беззвучный ночной крик плоти надрывал мне душу.

Разумеется, в письме к Тольке я ничем не выдал свой весенний надрыв. Поздравил с производством в офицеры. Немного поиронизировал над собой. Немного развел мелкой философии относительно того, что для меня в Ораниенбауме, в который мы приезжали когда-то до войны, замкнулся некий круг.

Т. Т. прислал обстоятельное письмо, наполненное стратегическими соображениями. О себе сообщил, что начал службу в новой части замполитом батареи (можно было понять, что речь идет о железнодорожной артиллерии), у него очень много работы, в город увольняется редко, но с Мариной продолжает встречаться. И была такая многозначительная фраза: «Все больше постигаю ее незаурядность и глубину».

Ну что ж. Ну что ж.

Ранним майским вечером я отправился навестить Августу Петровну. Пошел кружным путем, через Верхний парк, дивясь тому, что он, при всей запущенности, оказался не вырубленным (много позднее я узнал, что командир 48-й дивизии, размещенной на территории парка, генерал Сафронов, издал специальный приказ, запрещающий рубку деревьев). Но, конечно, парк пострадал от артогня. Всюду были видны воронки и обгорелые плеши в травяном покрове. Парк был изрыт траншеями, и не всюду можно было пройти, меня окликали и гнали прочь часовые. Я немного постоял перед Китайским дворцом. Война не снесла его, не спалила, но и не пощадила. С печалью я смотрел на его безобразно облупленные стены, слепые окна, на пилястры, густо исклеванные осколками. Не дворцом он выглядел, а — пугалом войны.

Смеркалось, когда я вышел на улицу Юного Ленинца. В ее полуразрушенной обстрелами перспективе я узнал толстую, некрасивую арку городских ворот. Двухэтажный дом № 35 был тоже истрепан. Война иссекла его тупыми ударами осколков, содрала во многих местах шкуру штукатурки и обнажила, будто кровоточащее мясо, кирпичную кладку. Мне вдруг представилось, как на один из балконов выходит Марина в краснофлотской форме, всматривается, прищурив глаза, в меня, стоящего перед домом, и, просияв, машет руками: иди же скорей, заходи!

По части воображения господь меня не обидел…

А вот Августу Петровну я не узнал. В памяти сохранилась писклявая пигалица в старомодном платье с кружевным воротничком. Мне же открыла пожарная команда. Право, таким было мгновенное впечатление, когда я увидел седую женщину в чем-то вроде парусиновом, в спецодежде, что ли, перетянутой армейским ремнем. Выше ростом Августа Петровна, разумеется, не стала, но облик ее переменился разительно.

Я представился, она всплеснула сухонькими ручками: «От Риночки!» — и провела темным коридором, в углах которого мертво белела осыпавшаяся штукатурка, в комнату. Я смутно помнил красно-мебельную тесноту, обилие стульев в этой комнате. Теперь тут было просторно. Кто бы мог сосчитать, сколько старой мебели скудным дымом вылетело в трубу в блокадные зимы?