— Боря, попроси его! — вдруг вскинулся Дедков. — Попроси боцмана, пусть он на Варьку не серчает! Скажи, что нервная она…

— Ладно, скажу.

Толкнув незапертую дверь, я вошел в квартиру сверхсрочников.

В нижней комнате было накурено-надымлено, хоть топор вешай. Из сизого дыма на меня уставились черные кусты боцманских бровей. Я позвал его на выход: дело есть. Он неохотно положил на стол свои камни и, провожаемый ворчанием игроков: «Давай быстрее, Кириллыч!» — вышел за мной на улицу. Услышав приглашение, буркнул:

— Чего мне там делать? Не пойду.

— Петр Кириллыч! — воззвал я. — Она же натерпелась горя, вы поймите…

— А я что, не понимаю? — насупился боцман. — Я к ней с жалостью, а она — «чего пялитесь». На хрена мне эта катаквасия.

— Петр Кириллыч, — не отставал я, — раз вы Варю жалеете, то и снисхождение к ней поимейте. Она истерику не лично к вам закатила, а к несчастью своему… Не обижайтесь на Варю…

В общем, привязался к боцману, пристал, как магнит к железу. Но, между прочим, не стал бы уговаривать, если б не чувствовал: ему хочется пойти… хочется, чтоб его уговорили…

Зачем я тащил боцмана к дедковской сестре? Сам не знаю. Подкорка, что ли, подсказывала… Да нет, при чем тут подкорка. Просто заметил я, как боцман на Варю смотрел, какие глаза у него сделались под грозными бровями. Слышал, каким тоном он сказал, что «солнце сквозь нее просвечивает»… Да и вообще что-то переменилось. Боцман теперь не взрыкивал, не взыскивал — выглядел не столько служебно озабоченным, каким был всегда, сколько задумчивым. Может, странную боцманскую задумчивость следовало отнести за счет более земных причин: кончилась война, надо было решать, оставаться ли далее на флоте или ехать домой, под Калугу, где, насколько я знал, ждала Петра Кирилловича престарелая мама, вдова районного милиционера, погибшего в начале войны. Было, было над чем задуматься боцману.

Уговорил я его. Он за столом сидел мрачноватый, почти не пил спирт, разведенный водой, молча слушал, как девушки пели. А уж пели они! Любо-дорого слушать. Не криком, не плачем — чувствительной песней исходила натерпевшаяся в неволе, исстрадавшаяся душа.

И не было в этот вечер никакой катаквасии. Варины голубые глаза не раз останавливались на боцмане, но не с испуганным, недоверчивым прищуром, не с тревогой птицы-подранка, а просто так… как смотрит человек на человека. Уж и то было хорошо.

Шли последние недели моей службы на бригаде торпедных катеров. Август выдал истинно балтийскую погодку, лили дожди, жара спала. Где-то в неведомых высях ходили мои бумаги, и уже я ожидал вызова в Москву, в Военный институт иностранных языков…

Вдруг все враз переменилось.

Со мной и прежде случались крутые перемены. Но эта…

Ладно. Мне, знаете, запомнился вечер первого сентября. Я торчал у себя в рубке, настроившись на Москву, — ждал результатов первого тура радиоматча СССР — США. С интересом ждал и нетерпением. Наконец передали: Ботвинник на двадцать пятом ходу выиграл у Денкера. Смыслов — у Решевского. Болеславский с Файном сыграл вничью… Общий счет первого тура 8:2 в нашу пользу. Здорово! И еще запомнилось: в тот вечер в клубе крутили американскую картину «Джордж из Динки-джаза». Мы с Дедковым и Володей Дурандиным спешили в клуб. Вдруг Дедков остановился, будто копытом в землю зарылся. Что такое? Он мотнул подбородком, я посмотрел в указанном направлении и увидел: медленно и, как показалось мне, торжественно шли среди других пар — среди офицеров и их жен — мичман Немировский с Варей.

Мне бывало страшно смотреть на Варину фигурку — вот-вот переломится тоненькая ветка рябины под порывом ветра. А сейчас возникло ощущение надежной опоры — рядом с веткой было твердое боцманское плечо.

* * *

В Каунасе была ночная пересадка на ленинградский поезд. Я побродил по тонущим во мгле скучным пристанционным кварталам и вернулся в зал ожидания. Тут на старых деревянных диванах сидя и лежа спали люди.

Наконец подали ленинградский состав. Посадка произошла бурная, лежачее верхнее место захватить не удалось. Я сидел на нижней полке с краю, привалясь плечом к кронштейну, державшему верхнюю полку, и дремал.

Мучительная была ночь. По вагону ходили, задевая меня локтями, вещмешками, чемоданами. Рядом со мной храпел демобилизованный сержант. Поезд был набит отвоевавшими бойцами великой войны — то была первая волна демобилизованных, растекавшаяся по стране. Ехали главным образом старые служаки, которым война задержала уход в запас на четыре года (и каких года!). Ну, а я демобилизовался по справке из университета — как студент второго курса.

Вот что со мной произошло.

В один прекрасный день, семнадцатого августа, вызвали меня срочно с катера в политотдел. Уже войдя в кабинет к Бухтоярову, я понял по его замкнутому лицу, что случилось нечто неприятное для меня.

— Земсков, — сказал он, не приглашая сесть, — тут пришла одна бумага. Вот послушай. — Он прочел, держа белый лист плотной бумаги вертикально перед собой: — «Разъясните военнослужащему такой-то войсковой части старшине первой статьи Земскову Б. П., что установление личности бывших военнопленных и перемещенных лиц происходит установленным порядком. В случае необходимости администрация, занимающаяся проверкой, обращается к тем, чьи свидетельства могут понадобиться. Самодеятельное обращение военнослужащих с ходатайствами подобного рода в Министерство обороны не допускается». — Бухтояров положил бумагу чистой стороной кверху и посмотрел на меня темными, узкопосаженными глазами. — Что скажешь, Земсков?

Я коротко рассказал о Литваке, о катастрофе на «Сталине», о письме Андрея Безверхова.

Бухтояров вышел из-за стола, прошелся по кабинету. Остановившись против меня, сказал:

— Послушай, Земсков. Ты парень неплохой и воевал неплохо. Я всегда тебя выделял. Хотел помочь с поступлением в институт. Но у тебя странное свойство: сам себе все портишь. Ну зачем было писать в министерство? Что ты можешь знать об этом военнопленном?

— То есть как? Я Литвака прекрасно знаю. Я же говорю, он на Ханко…

— На Ханко! После Ханко сколько — три с половиной года он был в плену. Ты же не знаешь, не можешь знать, как он там себя вел.

— Знаю, товарищ капитан третьего ранга! — Я разволновался, голова вспотела под мичманкой. — Знаю от Безверхова. Он трижды бежал, его трижды ловили, избивали… Да и если бы не написал Безверхов, все равно я был уверен, что Литвак…

— Поразительно легкомысленно рассуждаешь, Земсков! Человек больше трех лет подвергался вражескому воздействию. Мало мы знаем случаев, когда даже люди, пользующиеся доверием не в пример больше, чем твой Литвак, становились наймитами? Где твоя бдительность?

— Значит, надо на основании этих случаев не верить всем?

— Верить надо. Но только после тщательной проверки. Этим и занимаются специально назначенные люди. А ты своим непродуманным ходатайством только мешаешь их работе.

— Но я же написал ч-чистую правду!

— С тобой разговариваешь серьезно, а ты такую несешь наивнятину, что уши пухнут, — раздраженно сказал Бухтояров. — Или притворяешься наивненьким?

— Вы и мне сейчас припишете что-нибудь этакое…

— Еще и дерзите, Земсков! — Бухтояров прошел за стол, сел, руку положил на ту бумагу и сказал твердо, официально: — Ну, вот что. Вы, конечно, понимаете, что мы не можем посылать на учебу в военный институт человека с такой бумагой в личном деле. Очень жаль, товарищ, Земсков.

— Да… жаль… — растерянно сказал я.

Так лопнуло дело с поступлением в институт. Видно, не суждено мне было оставаться на полном обеспечении на военной службе. Светка писала, телеграфировала: не беспокойся, возвращайся, проживем! Но я беспокоился… очень…

По справке из университета я демобилизовался в конце сентября. И вот ехал домой.

Да не ехал, а плыл… греб в шлюпке-тузике, греб что было сил, уходя от штормовых волн, и спасительный берег медленно приближался. И уже мой тузик крутило в толчее близ отвесной гранитной скалы, когда я вдруг приметил мелькнувшее наверху, среди черных каменных зубцов, бледное лицо с ненавидящими глазами, и тотчас выдвинулся ствол автомата, прицеливаясь в меня. Я в отчаянии налег на весла, пытаясь уйти в мертвую зону под скалой, и тут скала закачалась и стала медленно падать…