Жить на две стипендии? Вдвоем, может, и прожили бы. Но втроем?..

Пришло письмо от Толи Темлякова. Он со своим железнодорожным артдивизионом закончил войну где-то на станции Гутенфельд под Кенигсбергом. В торжественных выражениях Т. Т. поздравлял меня с победой и сообщал, что намерен при ближайшей возможности демобилизоваться и вернуться в Ленинград, чтобы продолжить учебу на истфаке. И меня призывал к тому же. Ну, ему-то что — одному, неженатому. Правда, у него была Марина Галахова. «Ты не представляешь, Боря, — писал он, — как я счастлив, что встретил Марину на своем пути. Это человек необычайной глубины ума и душевности…» Марина, сообщал он далее, со своим девичьим отрядом дымомаскировки кончила воевать на Эзеле и теперь вот-вот демобилизуется и уедет домой, возобновит учение в Академии художеств.

Между тем, жизнь в Квакенбурге шла своим чередом. Бригада обосновалась тут прочно, началась нормальная боевая и политическая подготовка. В домах поселка теперь жили офицеры и сверхсрочники (нас, рядовых и старшин, переселили в казарму внизу, у причалов), и стали откуда-то приезжать их жены. С каждым днем все больше становилось в поселке молодых женщин, они будто вырастали тут, как грибы после дождей. Странно было на них смотреть, на их цветастые платья и босоножки, когда они под руку с мужьями входили в клуб на киносеанс. Каждый раз, как я видел офицерских жен, я ощущал болезненный толчок беспокойства.

А еще появилось в поселке несколько незамужних девиц. Это были перемещенные лица — так теперь называли тех, кто был угнан фашистами с оккупированных территорий в Германию. Эти мальчики и девочки с изломанными судьбами подросли в неволе. Теперь, освобожденные, они уезжали из Германии домой. Но были такие, кому некуда ехать, они поступали вольнонаемными в тыловые учреждения армии и флота. Вот и у нас в Квакенбурге одна такая девица устроилась парикмахершей на береговой базе, а еще две — официантками в офицерской столовой.

Шли мы как-то с мичманом Немировским и Дедковым мимо длинного барака столовой к своему причалу. Дверь распахнулась, и оттуда — шварк, шварк — сунулась метла, выметающая мусор.

— Эй! — гаркнул боцман. — Чего под ноги метете?

В проеме двери застыла худущая девица в фартучке, в белом платочке на голове, повязанном на немецкий манер «гномиком». Держа обеими руками длинную метлу, виновато уставилась на боцмана круглыми и голубыми, как у куклы, глазами.

— Глядеть надо, дочка, куда метешь, — смягчился боцман. — А не в белый свет, как в алтын.

Дедков вдруг стал столбом перед девицей — зарылся, что называется, копытами в землю. А она взглянула на него, сузив глаза, и рот ее приоткрылся в недовольном оскале, сообщившем лицу как бы усталую многоопытность: дескать, чего пялишься, надоели вы все…

И уже она, взявшись за дверную ручку, потянула дверь, как вдруг Дедков страшно крикнул:

— Варька!

У нее голубые глаза потемнели и стали как блюдца. Все еще не узнавая или не решаясь узнать, она прошептала:

— Миша?

И с внезапным рыданием кинулась Дедкову на шею.

Очень была она непохожа на ту девчонку с простодушными косичками-крендельками, сестру Дедкова, которую он однажды мне показал на любительском фотоснимке. Действительная жизнь вообще далеко не всегда похожа на наши представления о ней.

Тем не менее это была именно Варька Дедкова, и, между прочим, более всего доказывала их родство ее слегка косолапенькая, как у брата, походка. Они, обнявшись и плача, пошли куда-то, как слепые, не разбирая дороги, вернулись, опять пошли. Напарница Вари, крашеная блондинка, выглянула из столовой, крикнула:

— Варь, нашла время обжиматься! Иди на столы накрывать!

А Варю бил плач. Она откинулась на дедковской руке и смотрела с изумлением на брата. Да и как было узнать былого испуганного желторотого птенчика в бравом морячке, расправившем плечи, отъевшемся на флотском харче? На груди Дедкова красовались орден Красной Звезды и две медали, и Варя провела по ним пальчиком.

— Ой, Мишка! — голосила, плача и всхлипывая. — Ой, не могу прямо! Ой, мамочка! Ой, посмотрела бы счас! Ой, не могу! Ми-и-и-шка! — Опять она повисла на Дедкове.

— Да ладно… ладно тебе… — бормотал тот, гладя сестру по худой спине. Вдруг сорвал с нее платок-»гномик»: — Чего ты намотала по-немецки…

А голова у Вари оказалась коротко стриженной, она отняла платок, озабоченно принялась снова повязывать, говоря быстрым шепотом:

— Зачем? Зачем ты… Я же болела долго…

— Пойдемте, Петр Кириллыч, — сказал я боцману, задумчиво глядевшему на сумасшедшую встречу Дедкова с сестрой. — Пускай они поговорят.

— Ага, пускай. — Боцман крупно зашагал к причалу. — Вот же какая… — проговорил он тихим голосом. — Сквозь нее солнце просвечивает.

* * *

Полоски телеграммы, наклеенные на листок серой оберточной бумаги, сообщили:

«КОЛЬКА РОДИЛСЯ ТРИ КИЛО ПЯТЬДЕСЯТ ОЧЕНЬ КРИКЛИВ ЦЕЛУЮ СВЕТА».

И вот что интересно: в ночь на двадцать второе июня он родился. Ай да Колька! Я побежал к Иоганну Себастьяну, мы подробно обсудили Колькин вес и крикливость. Мне казалось, что вес маловат, но бригадный флагврач, которому я тоже показал телеграмму, сказал, что вес нормальный.

У нас начиналось учение, мы вышли в море, я держал связь с авиацией и внутри отряда катеров, но, по правде, в голове у меня были не только служебные дела. Какого черта я трясусь в дюралевой коробке, прыгаю по балтийским волнам, когда у меня родился сын весом в целых три килограмма?! Колькин требовательный крик из Ленинграда достигал моего слуха.

На бригаде были старички не мне чета: отслужившие по семь-восемь лет. Они-то и подлежали демобилизации в первую очередь. Демобилизация! Это расслабляюще приятное слово витало в воздухе. А лето шло жаркое, с грозовыми ливнями, на пруду умолкли — уж не притомились ли? — лягушки, но лягушки — черт с ними. Старички притомились, кое-кто стал куролесить, выпивать, отлынивать от занятий и работ, а мне, как комсоргу отряда, приходилось их прорабатывать, и это было крайне неприятно.

Прибывали новые катера зарубежной постройки — надо было их осваивать. Прибывало молодое пополнение — надо было его обучать. Шла вербовка старослужащих на сверхсрочную службу. Вьюгин, недавно назначенный командиром отряда, и мне предложил остаться на сверхсрочную: дескать, съездишь в Питер, привезешь жену и ребенка, дадим в поселке квартиру — живи и служи, обучай молодых. Но я показал ему присланную Светкой официальную справку из университета о том, что я в 40-м году был призван в армию со второго курса исторического факультета.

— Ясно, — сказал Вьюгин. — Жалко, конечно, что уходит старая гвардия. Но, что поделаешь, историки тоже нужны государству.

Это «тоже» меня рассмешило. Но потом я задумался.

Вы, конечно, понимаете: пришло время задуматься всерьез. При всем моем уважении к истории как к науке я не совсем представлял себя в качестве ее жреца. Да и, по правде, несколько смущала расплывчатость ее очертаний. Вот, скажем, со школьных времен известно, что Иван Грозный был жестоким деспотом и душегубом, а его опричники — кровавыми псами. А теперь почему-то стали называть Грозного прогрессивным деятелем русской истории, а опричников, соответственно, прогрессивным войском. Мы однажды поговорили об этой перемене взглядов с Бухтояровым, заместителем начальника политотдела. Он присутствовал у меня на комсомольском собрании (разбирали одного нашкодившего «старичка»), потом мы вместе вышли в теплый июльский вечер, разговорились. В частности и об истории, представителем которой он продолжал себя считать, ну и об Иване Грозном.

— Чему тут удивляться, Земсков? — сказал Бухтояров. — Исторические факты остаются фактами, а их оценка может подвергаться перемене. То, что лежало на поверхности истории и бросалось в глаза, в дальнейшем получило более глубокое истолкование. Грозный, при его жестокости, сделал исторически прогрессивное дело — сломил реакционное боярство.