Я закричал — и проснулся.

За окном была мутноватая предрассветная синь. Наш «пятьсот веселый» поезд что-то разогнался, бодрым стуком колес превозмогая кряхтенье и скрип престарелых вагонов, длинными гудками оглашая литовские (или уже латвийские?) леса. Давай, давай, поезд, поторапливайся, жми на всю железку. Полный газ! Я осторожно отодвинул сержанта, храпевшего у меня на плече, и, ступая по узкому проходу меж сапог и вещмешков, прошел в тамбур. Закурил, глядя на темно-зеленую, в желтых пятнах осени, стену леса — и вдруг испытал неслыханное счастье возвращения на гражданку.

Сколько можно высаживать десанты на огрызающиеся огнем острова?! Отвоевали мы! Пора, ребята, сбросить военную форму и, нацепив штатские галстуки невиданной расцветки, начать мирную жизнь.

Гони, поезд, гони! Поддай еще! Вези меня к любимой жене и любимому сыну!!!

Ранним утром следующего дня приехали в Ленинград.

И вот я звоню у родных дверей. Слышу, как звякает цепочка и отодвигается засов. И Светка не то со смехом, не то со стоном виснет у меня на шее.

Из кухни в тусклый коридор выглядывает толстенький человек в белой майке и галифе. Это начальник вошебойки? Очень приятно! Я делаю ему ручкой и спешу в Шамраевы покои. Владлена в желто-зеленом халате выплывает навстречу, я чмокаю ее в теплую со сна щеку, и она шипит:

— Тихо! Ребенка разбудишь!

А Светка:

— Ничего, ничего! Пусть ребенок полюбуется на своего папочку!

Крепко держа под руку, она ведет меня к деревянной детской кроватке. И я замираю. Колька, ужасно серьезный на вид, краснощекий, спит, вытянув из-под одеяльца ручки, которые мне кажутся игрушечными, ненастоящими.

— Ну как? — спрашивает Светка, тихо смеясь. — Ты не находишь, что он похож на Папанина?

— Не нахожу.

Почти не дыша, я вынимаю Кольку из кроватки. Он теплый! Завозился, захныкал — и открывает глаза. Несколько секунд смотрит на меня в полном недоумении. Глаза у него Светкины, светло-карие. Затем Колька широко, в точности как рисовалось моему воображению, распахивает рот и начинает орать. Голос у него действительно хорошо поставлен. Светка просовывает руку ему под рубашечку и восклицает:

— Ой!

И я чувствую, как становлюсь мокрым, можно сказать, с головы до ног.

Из дневника Марины Галаховой

21 июня 1943 г.

Ну вот, проводили Валю Петрову. Она на седьмом уже месяце, но это не очень заметно, ведь Валя и вообще-то полненькая. Слыхала я, что беременные женщины становятся некрасивыми, в пятнах, а Валя, наоборот, похорошела. Такая стала тихая, мягкая в движениях, и словно прислушивается к чему-то с таинственной улыбкой. Недавно они с нашим комдивом-старлеем сходили в загс, расписались. Как хорошо это!

Уехала моя Валя-валенок домой, в Иваново, — рожать.

У меня вместо нее теперь на АРСе шофер Лапкин, 20-летний мальчик откуда-то из Средней Азии, из «киргиз-кайсацкия орды». Молчаливый, сонный; как только остановит машину, тут же клюет носом, норовит заснуть. Как жирный парень Джо из «Пиквикского клуба». Но, в отличие от Джо, Лапкин тонок и гибок, как стебелек, и имеет достаточно бурную биографию. Знаю от комдива, что Лапкин уже успел отсидеть в детской колонии за воровство. На меня Лапкин не глядит, мои приказания — «поехали — стоп — включай насос» и т. п. — воспринимает молча, иногда кивнет только.

Очень мне недостает милой Валюши.

А ведь и я могла бы… Нет. Не время сейчас. Да и не хочется таким образом уходить из войны.

5 августа 1943 г.

Только что — сообщение «В последний час»: освобождены Орел и Белгород! Вечером в Москве будет дан артиллерийский салют. Вот здорово! Когда месяц назад немцы начали наступление, я приуныла было: неужели повторится страшное лето прошлого года? Какое счастье, что не повторилось!

Толя говорит, больше немецких прорывов не будет. Вчера у нас была встреча в папиной квартире. Соседки — особенно Любовь Федоровна — косо смотрят на наши свидания. А, плевать. Во-первых, встречи у нас не частые: Толе редко удается вырваться из своей части. Он замполит на одной из батарей жел. — дор. артбригады, стоят они где-то за городом и стреляют, стреляют днем и ночью. А во-вторых — я не девочка уже. Я женщина. Имею право устраивать личную жизнь как хочу. Можно же хоть что-то делать по собственному усмотрению, а не по приказу начальства?

Толя очень боек на словах, но на деле… Меня бесконечно трогала его робость, неиспорченность. Конечно, я читала в его глазах влюбленность. В общем, сама пошла на сближение. И ничуть не жалею. Каждый день умираю от страха при обстрелах, спрятаться негде, надо дымить, — так пусть хоть изредка будет это. Боюсь высоких слов. Боюсь идеализировать. Толя, может, не совсем такой, о каком я мечтала. Но где они, рыцари из девических снов? Жизни не хватит их искать. Жизнь оказалась проще, грубее. И если встретилась родственная душа, то не задирай нос, не проходи мимо с таким видом, что у тебя впереди нечто особое.

Толя сказал в минуту нежности: «Благодарю судьбу за то, что она мне тебя послала». Малость высокопарно. Но искренне! Он так воодушевлен, смотрит с таким восхищением…

Пожалуй, я немного рассудочна. Это плохо?

30 октября 1943 г.

Мой заброшенный дневник, только тебе доверюсь, только тебе признаюсь в том, что произошло… Противно, больно… но что поделаешь, невозможно сейчас заводить ребенка. Не время. Да, попалась старший краснофлотец Галахова. Не знаю, что бы я делала — на третьем уже месяце, — если б не соседка, Нина Федоровна. Она как-то говорила, что до войны работала в охране материнства и младенчества. Вот я скрепя сердце и спросила, не может ли она помочь. Она оказалась такой доброй. Из дому не выходит — болеет. Разыскала по телефону знакомую акушерку, договорилась, и я легла к ней в больницу. Официальное направление помог выписать наш комдив. Один он и знает, что случилось, остальные на дивизионе думают, что я слегла с простудой. Толя тоже ничего не знает. Ладно, теперь все позади. Завтра выписываюсь обратно в часть. Снова буду дымить.

Вот только простужаться мне больше не надо.

24 декабря 1943 г.

Пишу окоченевшими руками. Мы 3-й день на Лисьем Носу. Весь дивизион дымомаскировки. Со вчерашней ночи опять пошли отсюда корабли в Ораниенбаум. Перевозят войска и технику. А мы дымим. Каждую ночь сходим на лед и растаскиваем вдоль фарватера дымшашки. Главная тяжесть — на отделении Гали Вешняковой. Она со своими парнями монтирует вдоль фарватера систему «Ястреб». Это несколько станций дымопуска, каждая из 6 шашек, соединенных проводами с пультом управления. Питание аккумуляторное. Нажимом той или иной кнопки зажигаются запалы на соответствующей станции, и шашки дымят. Мороз под 30°. У Гали поморожены пальцы: гайки и шайбы в рукавицах не возьмешь, приходится работать голыми руками. Если б только мороз и ветер. От них спасаешься надеждой, что к утру можно уйти со льда на берег, в теплое помещение. А вот обстрелы — от них на голом льду не спрячешься.

20 января 1944 г.

Вчера обе ударные группировки соединились. Снята блокада! И я жива. Три недели у Лисьего Носа, чуть ли не сутками на льду — неужели мы выдержали? До сих пор не верится. Мы возвратились на бульвар Профсоюзов, в свой теплый кубрик в стиле барокко. А меня все еще бьет дрожь. Внутренности будто отморожены навсегда. Кашляю страшным лаем. Как раз в новогоднюю ночь я чуть не утонула. Мы растаскивали, раскатывали шашки, ушли далеко от пристани, растянулись цепью по льду вдоль фарватера. «Ястреб» не вполне тут эффективен: при обстрелах бывает, что осколки перебьют провода, — пока найдешь, срастишь, уходит время. Поэтому для страховки мы ночами стояли с дополнительными шашками и запалами. Фарватер — полоса черной дымящейся воды, забитой осколками льда. Вот пошли от Лисьего Носа тральщики с баржами на буксире. Усилился обстрел с южного берега, и начали мы запаливать шашки. В дыму вспыхивали багровые огни разрывов. Мрачное зрелище. Я свою шашку еле дотащила, а там, где голый лед, катила ее, запыхалась. А разрывы снарядов все ближе. Я подумала, что до Нового года остались минуты, но я не доживу. Если осколками не убьет, то замерзну на льду, превращусь в сугроб, в торос ледяной. Шашку все же зажгла. Ветер был с северо-востока, нес дым на караван кораблей. Разрывы стали удаляться. Я побрела к берегу. Что-то мне было не по себе. Я видела караван, медленно идущий сквозь дым по ледовому полю. Видела, хоть и смутно, фигурки наших девок и ребят в белых полушубках — а было ощущение одиночества, заброшенности. Ну, что-то такое. Будто предчувствие беды. Ветер резал глаза, я заслонялась рукавицей. Вдруг при очередном шаге нога провалилась, я услышала свой крик, в следующий миг очутилась в жидком ледяном крошеве. Воронка! Ее затянуло ледком, запорошило снегом, заметить невозможно, — и вот я забарахталась по грудь в обжигающе холодной воде, руками удерживаясь за кромку льда. Все на мне — ватник, брюки ватные, полушубок, валенки — быстро намокло, отяжелело, тянуло вниз. Под руками обламывался лед. Я цеплялась за лед, за жизнь. И почему-то молчала. Впрочем, не помню. Может, и кричала. Но крик замерзал в горле, перехваченном холодом и ужасом. Наверное, я продержалась бы недолго. Отчетливо помню мысль: тут мелко, опущусь на дно еще живая и тихо усну. Вдруг увидела валенки, бегущие ко мне. Кто-то упал на колени у кромки льда и схватил меня за воротник полушубка. И потащил, потащил. Из последних сил я карабкалась, сучила окаменевшими ногами. Лапкин, это был он, вытащил меня из воронки и сам повалился на лед. Но тут же вскочил и поднял меня на ноги. Я сразу вся покрылась ледовой коркой. Как леденец. Лапкин сказал: «Ну, что стоишь? Ходить разучилась?» А мне, и верно, было невмоготу сделать хоть шаг. Тут прибежала Лида Сакварелидзе, и они с Лапкиным, подхватив меня под руки, повели. Сколько мы шли до пристани — три км? пять? Не помню. Каждый вдох и выдох бренчали, дребезжали во мне, как железки в пустом бидоне. Плохо помню, как меня привели на базу, в щитовой домик, тут было немыслимо жарко. Помню кружку со спиртом. Потом, должно быть, потеряла сознание.